Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / ПРОЗА / Андрей Васильев | «Пять»

Андрей Васильев | «Пять»

— Ты чо здесь?…

— Дрочу.

— Молодец, — Шахов пискнул, вероятно смеялся, сделал шаг.

— На заготовку, блядь… Пора…

Шахов шагнул еще.

Бесстрашный прапор…

Глупый прапор…

Альманах

Сейчас бы взять его за шиворот, перегнуть через перила и все…

Все.

23

— Пошли.

Дневальные шли на заготовку без видимого удовольствия. Впервые солдат не видел на лицах заготовщиков радости предвкушения.

— Уеблись… — перехватив его вопросительный взгляд, произнес дневальный.

Солдат не ответил. Он чувствовал то же. Именно так, как сказал дневальный.

Точно так.

Он не мог идти быстро, дневальные обогнали его, он махнул рукой. Пусть идут, они молодые, сил у них много, он старослужащий…

Старый…

Служащий…

Солдат в самом деле казался себе стариком. Двадцать сравнялось ему в январе, двадцать первый… Вот и считай, двадцать, что прожил, плюс двадцать, что пролетели тут — уже сорок, да прибавь сюда две бессонные ночи, да драку, да арест, да Чевелу, да капитанову рожу, да его ненависть, да суетливые, голубенькие глазки прапорщика Шахова, да мать, да отца, да оба без лица – вот и выйдут все шестьдесят!…

Солдат вздохнул.

Он хотел сказать мат оттого, что ему хотелось что-нибудь сказать, оттого, что сказать было нечего. Поберег силы солдат, плюнул только, ощутил боль в распухшем языке, остановился подышать у солдатского клуба. Прежде в нем показывали кино, разные части сходились сюда, морпехи с базы, с правой от отряда стороны побережья, матросы с торпедных катеров, строители, понятное дело, понятное дело – задирали друга. Дрались. За что?… Чего ради?… Одни черные, другие зеленые – так это форма, только форма, тряпка!… Раздень и не узнаешь, и не отличишь… Так и ходили бы, если бы однажды в драке до ножей не дошло. Сошлись у входа моряки и сухопутные, пацаны русские, украинские, молдавские, якутские, мордовские, белорусские, армянские – всякие. Входить надо в клуб на сеанс, да не могут вместе, рядом стоять не могут, воздухом одним дышать не хотят, задрались, слово за слово, биться давай, ненависть свою непомерную, выпестованную, взрощенную здесь, наружу пускать, страшно бились, в тишине, только слышно было как кости о кости стучат, вдруг крик : нож!… Расступились тогда, разомкнулись, образовав круг молчаливый, испуганный, да поздно. Уже подрезали кого-то из соседнего отряда, уже дышал он тяжело, держась за пропоротый бок, белея бескровным лицом, уже ясно стало – шутки кончились. С тех пор закрыли солдатский клуб, кино смотрели реже, только в частях, сами в себе, чтобы не встречаться частям, войскам меж собой, а коснись воевать бок о бок – как оно будет?…

Так и будет.

Альманах

Солдат закрыл глаза. Спать в обед тянет – это он заметил. В другой уж раз тянет, хоть жрал, хоть нет, тянет, тащит, хочется. И не ко времени всякий раз не ко времени, оттого, что нет у дежурного свободного времени, всякая минута занята… Что ж, на то она служба…

Черт бы ее драл…

Тяжесть во всем теле, вниз тянет, вниз, к земле, пригнуться, прижаться, лечь, не вставать, покориться, прислушаться и подчиниться, и лечь, и лежать, покуда не пройдет эта тяжесть, покуда не захочется встать.

И лег бы. Прямо в снег лег бы, сей час, сию минуту, если бы не обед, если бы не рота, что в холодных машинах трясется, снявшись с объекта, глотая слюну, ежится в худых телогрейках на жестких, деревянных скамьях, думая о пайке, о горячей жратве… О матери и об отце мысль мелькнула, что мол ждут, что потому еще не лег бы, что ждут они… Да нестойкая оказалась мысль, унеслась, не зацепила…

Не поверил ей солдат. Стряхнул с себя сонную одурь, натер лицо снегом, долго тер, сильно. Теперь лицо отозвалось не сразу, будто успело заснуть, будто забылось. Наконец затеплелось, загорелось, потекло по лицу, за шиворот, ветер шаркнул по мокрому с одного боку, с другого, огладил, шлепнул колючей варежкой, легкой, шершавой. Встрепенулся солдат, затопал на месте, запрыгал, заплясал, рука заныла, вся теперь похожая на нарыв.

Ожил, блядь, ожил!!!… Бегом, блядь, в столовую, бегооом!!!…

Сам себе командовал, сам исполнял, некому больше!…

В столовой шум теперь стал ребриться, дрожать, отдаваться эхом. Звук не проходил долго слышался. Новое… Откуда что берется – черт его знат…

Голод вдруг почувствовал солдат, тень его только, раздумывать не стал, первым делом сел, налил себе горячего супу, покуда нет ни дежурного по части, ни роты, ни старшин, ни прапоров, ни командиров маленьких, ни больших, которых собрать бы всех в один пучок, да изрубить бы на пеньке, да истолочь, да на хуй — по ветру б развеять, чтобы не было больше…

Чтоб не пахло…

Ухи из минтая хлебнул раз, другой. Отложил ложку, миску отодвинул. Вонючая уха, из тухлятины будто, рыбим жиром воняет, солонущая, жрать нельзя. Картошки сухой, разваренной, распухшей, покуда горячая, с редкими волокнами тушеного мяса проглотил несколько ложек. Больно глотать, язык болит до самого корня, горячего боится, а не горячей эту картошку жрать нельзя. Обойный клей – ни дать ни взять, и тушонка не спасет, и желтое масло не сдобрит. Глядя на него и дневальные жрать пристроились, ничего не сказал солдат. Хотел предупредить, плюнул. Сил нет и служба у них на задалась, дерьмо – не служба, пускай пожрут, авось успеют…

— Все взяли?…

— Все!… – кивают, говорить не могут, рот занят.

Пересчитать надо. Лень. Сил нет.

Надо.

Встал солдат, давай пересчитывать, сбился четыре раза на пятый счел кое-как. Вроде все тут. Кота б накормить… Не забыть бы только… Солдат усмехнулся, вспомнив. Как он там в сушилке, один себе, махонький…

Черт с ним!…

Расплакаться не хватало, разрыдаться, ничего теперь не попишешь, угодил в армию – теперь терпеть. Всем приходится, большим и малым, все терпят, дохнут, кому невтерпеж. Тепло тут, вниз, вниз, тянет лечь, веки медом намазаны, слиплись, солдат сел, склонился, положил голову на руки, выдохнул – вошла рота. От голодных дневальным досталось сразу, без разговоров, одного забили, под стол загнали, другого прямо на полу затоптали, будут знать, как поперед дембелей за стол лезть… Не предупредил солдат, поленился… Вперед умнее будут.

Как еще учить?…

Слов человек не понимает. Нет. Знает солдат, по себе знает, человеку жрать да спать, остальное с трудом, к остальному толкать его надо, заставлять, принуждать… Если бы все было так просто – сказал – он, человек, сделал, ни тюрем не было б, ни дисбатов, ни гаубтвахт, ни нарядов, ни армий.

Так бы обошлись.

Словами.

***

Злые приехали солдаты, от еды поганой еще злее стали.

Матерятся на всю столовую, на весь белый свет. Оно понятно, с такого супа не заработаешь, с такой картошки не запоешь. В желудке только тяжесть некоторую ощутишь – это да. Эдак можно и землю жрать.

Знают солдаты, откуда она, картошка эта сухая. С кораблей. С флота Тихоокеанского, на котором кораблей этих до черта, на каждом запас непрекосновенный, на случай войны, да на складах еще сколько, у запаса срок годности есть. Вылежал продукт свой срок – списали – куда его? В океан? Шалишь!… Солдатам, прикомандированных к Краснознаменному Тихоокеанскому флоту, строительных частей, без которых на этом самом флоте не причалить было бы не к чему, не жить было б негде, не хранить что бы то ни было, ни матросу прилечь, ни командующему жопу пристроить, ни стать, ни сесть, не было бы ни домов, ни штабов, ни складов, ни казарм, ни причалов, которые сами по себе не вырастут – их построить надо. А кто построит – строитель, грязный, вонючий, накормленный недосыта списанным сушняком, задерганный тощим капитаном, замученный прапорщиком Шаховым.

Круг замкнулся.

Устал солдат. Только сейчас почувствовал.

Устал.

Отдохнуть бы, хоть сколько-нибудь, хоть в углу за дверью постоять. Дождался, когда рота ушла, зашел за угол, носом ткнулся, глаза закрыл – а ноги дрожат и дрожат, не унимаются. Он так и сяк, и плечом привалился, и ноги помял, чтобы прогнать дрожь – не помогло. Дрожат ноги, трясутся, забыться не дают…

Вышел солдат, озираясь, чтобы не налететь на старшего прапорщика, чтобы не получит от него вдругоглядь в челюсть, в нос, в тощее брюхо, чтобы совсем не свалиться. Никого. И в столовой не видал, а может за делами, за суетой столовской, за заботой и не приметил.

Бог с ним… Только б не бил.

В роту ноги не идут, а идти надо. Надо так надо. На то и солдат… Идет солдат, бодрится, до ужина хотел достоять, до ужина еще пять часов, а за пять часов у прапорщика Шахова можно ноги до колен стереть, бегая, приказы его выполняя.

Пять часов – не пять суток. Пройдут. Однако ж долго это. Очень долго. И сам бы хотел солдат заняться чем-нибудь, что сожрало бы время, сожгло бы его, да нет у него такого занятия. Служба – вот его занятие, шаг за шагом, минута за минутой, одно и то же…

Оно конечно, служба не развлечение, одним и тем же кажется, когда долго стоишь. А кто не одно и то же далает – все так. И врач, и учитель, и дворник, и плотник, и ебаный командир… И ничего… С одной только разницей. Об этом солдат прежде не думал. О разнице… А разница меж ним и врачем, и учителем, дворником, плотником и ебаным командиром в том, что делают они это по собственному выбору. Хотят делать и делают. Престанут хотеть – и делать бросят. Будут песни петь, водку пить, на диване валяться, жрать в три горла, с бабами валандаться, да мало ли…

Он бросить не может. Никак…

Вдруг солдат почувствовал это — совсем не то, что хотел сказать, подумать : не может бросить, не потому, что вынужден и делает, службу несет из страха наказания, нет. Потому делает, служит и служит на совесть, что солдат он до мозга костей, потому что за два года, пролетевшие как двадцать лет, превратился он в солдата, для которого нет ни матери, ни отца, для которого один бог – пьяный комбат, для которого всякая жратва – пайка, для которого одна родня – солдаты, для которого ничего нет святей приказа.

Вот оно что.

Солдат остановился на старом месте, против солдатского кулуба, против растрескавшихся, желтых его стен, отороченных белыми когда-то наличниками да карнизами. Вот значит почему потерял он лица матери и отца, вот почему стерлись они из памяти его… Переменился он… Снаружи тот же – внутри все другое…

Одно слово – солдат.

Идти надо…

Надо…

Идти…

Пора…

Солдат представил себе запах мастики, что испаряла в стоячий казарменный воздух огромная площадь натертого пола. Вздрогнул. Голова болит от вони этой непереносимой, всегда болит. Глаза слезятся, у всех, краснеют и слезятся, и у тех, которые приедут вечером, чтобы кости бросить, чтобы отдохнуть от шума и грязи осточертелой стройки, чтобы выспаться — повылазит от вони. Сука, Шахов, говно собачье… Одно хорошо – командиры этой вони не выносят тоже. Меньше будет видно их, суше станут разговоры, короче поверка… Кстати и запах крови затерли.

В роте его ждали. Командир, в, до блеска начищенных хромовых сапогах, стоя возле дневального, от нетерпения приплясывал, постукивая каблуками.

— Дежурный!…

— Я…

Солдат не ждал его мгновенного появления.

— Идем проверять тумбочки, личные вещи…

Шмон.

Солдат сощурился.

Поооздно…

— Так точно…

Капитан долго глядел на одинокую, словно отбившуюся от стаи, застеленную новым мягким одеялом, Максову кровать. Подошел, подобрался, напрягшись, повернулся резко, шагнул прочь.

Не теперь….

Брезгливо, одним пальцем открывал он колченогие, облезлые, пропахшие старым, прогорклым мылом, солдатские тумбочки, безразлично ворошил вытертые, разноцветные щетки, щербатые гребешки, огрызки карандашей, сложенные листы бумаги.

— Что солдат, как тебе служится?… – вдруг спросил капитан.

Солдат молчал, капитан повторил вопрос.

— Хорошо служится.

Солдат не понимал капитана. Чего ему надо?… Тон его не был враждебным, может он хочет мириться, да на кой черт ему со мной мириться?… Может задумал что, какую-нибудь гадость?…

Внешне капитан был покоен, ничем не выказывал своего обычного раздражения, ненависти к солдату.