Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / ПРОЗА / Андрей Васильев | «Пять»

Андрей Васильев | «Пять»

— Не хочу.

— Врешь.

— Вру.

Дневальный мотнул головой в подтверждение своих слов.

— Дурак ты…

Солдат оглядел его, отвел глаза.

— Какой есть.

Альманах

***

Мытье огромной казармы уже подошло к концу, уже дневальные вынесли ведра, раскатали рукава гимнастерок, уже один из них, тот, что ни о чем не просил, сбросил ремень, принялся стаскивать сапоги, когда тихо явился прапорщик Шахов.

Он не кричал, не грозил, лицо его было умиротворенным, мягким, глаза бегали озорно.

— Что помыли?…

— Помыли.

— Проверим.

Прапорщик медленно отодвинул две крайние кровати, нагнулся к плинтусам, провел по ним пальцем, разогнулся, ткнул черный палец в лицо солдату и дневальным поочередно.

— Что это?…

— Что?…

— Это называется вымыть, блядь?…

— Сейчас вымоем, — солдат кивнул дневальным, те метнулись было за влажными еще тряпками.

— Нееет…

Прапорщик подошел к крайним кроватям с другой стороны казармы, отодвинул, провел.

— А это что?!…

— Сейчас…

Альманах

— Ты не понял, солдат. Все!…

— Что все?…

— Все перемыть.

— Все-то зачем, товарищ прапорщик?…

— Чтоб в другой раз вам, блядям, неповадно было!…

— Дневальным отдыхать пора.

— Хочешь – сам мой – мне по хую!…

Взглянув на солдата, дневальные поплелись в умывальню за ведрами, тряпками…

Жаааль… — думал солдат, вглядываясь в лицо прапорщика, словно разглаживая руками, будто лист бумаги, который намеревался порвать, — как жаааль…

Все началось сначала, солдат сдвигал кровати, дневальные мыли, заглядывая в каждую щель, промывая по нескольку раз углы, плинтуса и над плинтусами, под батареями и за батареями, подоконики и под подоконниками. Теперь делали это не торопясь, понимая, что прапорщик Шахов не отстанет, что отдохнуть не даст, что у него много фокусов, потому что много ненависти. Много ненависти и у них самих, слишком много, может быть, и потому лучше, пережевывая ненависть, медленно мыть пол, чем спорить, желая убить.

Понимал это и солдат. За службой, что продолжалась воторые сутки он как-то забыл о недалеком, с каждой минутой приближающемся, дембеле, о том, что ему скоро домой, к матери, к отцу, что если он влезет в какое-нибудь дерьмо, если ударит, если, не дай бог, убъет, не видать ему ни отца, ни матери, ни белого света, потому что расстреляют его, как расстреляли солдат, о которых около года тому назад рассказывал им замполит отряда, майор Хватков. Дело было в триста пятидесятом отряде, в поселке Монгохта, что километрах в двадцати : наехал на дембелей свежий лейтенант, только что из института, хорошенький, молоденький, розовенький, службы не нюхавший, книжек начитавшийся, в мундире мешковатом, будто с чужого плеча, задрал их, оскорбил, остричь хотел, службы требовать стал, чтобы мыли, убирали, как все, чтобы в роте не курили, на кроватях не сидели, чтобы подчинялись, уставник сраный… Они его и убили.

Месяца не прошло — расстреляли обоих.

Когда кончили мыть, Шахов, проверив углы и плинтуса, курить велел, пока сохнет, отбиваться дневальным запретил.

Ждал этого солдат. Думал, может быть обойдется, может быть не станет Шахов затеваться, да видно плохо он его знал, видно Шахов с этой мыслью вставал и ложился. Натирать пол мастикой – дело нехитрое. Однако мучительное, потому что долгое, и еще потому, что мастика, замешанная на скипидаре, рыжая, вязкая жижа воняет так, что дышать невозможно.

Нельзя.

Не говоря уж про «машку», специальную швабру – тяжеленную чугунную болванку с рукоятью, сваренной из арматуры, и намотанной снизу тряпкой, которую нужно возить по полу, будто по огромному сапогу, по сту раз по одному месту, чтобы густеющая, испарившая скипидар, мастика начала, наконец, блестеть.

Этого устав не запрещает.

Никогда не запрещал.

Дневальные сникли, руки у них опустились, да делать нечего. Нужно. Приказ. Хоть и маленький командир приказал – а командир. Как с ним поспоришь, что скажешь в свое оправдание?… Ничего, оттого, что нечего, оттого, что пережитая драка, ночь, в нарушение устава, вчистую, проведенная на ногах, равно как и усталость, резь в глазах и удушающая ненависть – ничто в сравнении с приказом вышестоящего начальника.

Принялись натирать. Согнали кровати с одной стороны на другую, чтобы освободить полказармы, выкатив из каптерки огромные ведерные банки. Мастику нужно было сперва размазать по полу более или менее ровным слоем, сгибаясь, ползая на коленях, вдыхая ядовитые пары скипидара. Размазывали около часа, потом взялись за «машку».

Солдат делал это множество раз, когда ходил дневальным, всякий раз задаваясь вопросом – зачем? За каким чертом полу в казарме блестеть, ежеле первый, прошедший по натертому полу солдат оставит на нем несмываемые следы?…

Ему очень хотелось спросить об этом кого-нибудь. Все равно кого. Кого-то, кто сможет ответить просто.

Понятно.

Теперь спрашивать было не нужно.

22

Было ясно и так.

Все это нужно, чтобы мучить солдат. Двумя этажами ниже в третьей роте этого не делали никогда.

Никогда!…

Солдат не верил что офицеры и прапорщики третьей роты были человечнее, внимательней, бережней относились к солдатам. Не верил и никогда бы не поверил, но он точно знал, что командир третьей роты, капитан Борисов, человек живой и справедливый!… Солдат знал это от Петьки, которому повезло, который служил с Борисовым, жалел его. Было зачем жалеть. Около года тому назад у капитана Борисова погибла жена — молодая, небольшого росточка, аккуратненькая, похожая на маленькую мышку, женщина жила со своим мужем в, стоявшем неподалеку, командирском бараке. Тогда она только родила, и чтобы не бегать, не маяться с холодной водой, которую надо было греть на плите, солдаты сварили ей бойлер, здоровенную бочку с мощными тэнами внутри. Понятно, что изоляции никакой – вода да железо, понятно, что при некоторой предосторожности бойлер мог прослужить и год, и пять, да засорился, или плохо грел, только жена капитана Борисова, не выключив, полезла смотреть, да и взялась за бочку двумя руками. Она погибла сразу. Борисов почернел, глаза остановились, на лице застыла скорбная маска…

Солдат своих он, однако, не мучил. Службу спрашивал строго, спуску не давал, и в марш-броски ходил, и на стройке бывал всякий день, и работу принимал, как положено, а не тиранил попусту. Черт его знает, то ли от боли своей неутихающей, то ли таков он был и до жениной гибели, а может это так кажется, потому что хорошо и очень хорошо всегда только там, где нет нас…

Дневальные по очереди тянули, то толкали тяжеленную «машку», она сонно и густо, будто ворчала спросонья, грохотала по неровным доскам пола, блеску не было и помину, день разбегался, обычный, серый, придавленный тучами, из-под которых на краткий только миг, всходя, проглядывало солнце. Оно являлось на несколько минут, повисая огромным, оранжевым, идеально ровным шаром, в промежутке, меж низкими облаками и океаном, озаряя лица солдат, которые оборачивались, вглядываясь в причину всякой жизни, словно не верили, что день начался, что без приказа, что сам по себе, и значит минул предыдущий, и значит к дембелю, как к солнцу, все сделались ближе.

Апельсин… — глядя на невысокое солнце, думал солдат. Думал изо дня в день, любуясь, в эту самую минуту, как ни в какую другую, испытывая желание жить. Жить во что бы то ни стало, как бы ни было трудно.

Страшно.

Желание иногда пропадало. Бывало, он не мог его отыскать…

В роте дважды случались попытки самоубийства, одна из которых удалась. Повесился рядовой, призванный осенью — полугодом позже солдата, молодой, с обыкновенным лицом. Он не запомнился ничем, разве только поначалу — он много говорил. Он был женат – это запомнил солдат. Это показалось ему странным. Слишком молод, слишком… Молодой солдат говорил о своей жене, хвалил ее, показывал фото, с которой смотрело тоже обыкновенное лицо. Если бы сейчас солдату показали две женские фотографии, одна из которых принадлежала погибшему рядовому – солдат бы ее не узнал. Хоть видел множество раз. Ни за что бы не узнал. Лицо было обыкновенным, ничем не примечательным. Жена молодого солдата не блистала красотой, не пугала уродством, тяжелыми или слишком мелкими чертами. В ней не было нечего примечательного, запоминающегося — ну и что?… В конце концов, разве в этом дело?…

Чепуха.

Дело в том, что рядовой любил свою жену, что она любила своего мужа. Солдат не помнил имени, фамилия его была Круглов… Тоже неприметная, обыкновенная, которую повторить надо трижды, пока запомнишь…

Еще солдат помнил, как Круглов плакал. Однажды солдат встал ночью, чтобы отлить – с вечера с Микухой и Булатом напились они чифирю. Когда возвращался, занес ногу, чтобы забраться на свой второй ярус – тогда все они спали еще на втором ярусе — услышал он тихое всхлипывание. Солдат обернулся, поискал глазами — Круглов лежал, подсунув обе руки под левую щеку и плакал с закрытыми глазами. Слезы текли по щеке, скатывались на подушку. Солдат спросил его, пытался успокоить – напрасно. Круглов плакал. Он плакал каждую ночь. Круглов работал, как раб, не замечая совершенной работы, никогда не спорил, ел, что давали, не глядя, и плакал. Он не мог без нее, без своей жены, говорил, что они с детства вместе, что она беременна, что любит, показывал фотографию…

Уже никто не хотел смотреть на нее, никто не хотел его слушать. Сперва солдаты над ним шутили – он не замечал шуток, после принялись издеваться…

Потом стали бить. Его били – он не замечал побоев, никому никогда не ответил, даже не рассердился, он не замечал ничего, без конца что-то бормотал и плакал, стал опускаться, не мылся, не менял одежды, от него воняло.

Он удавился под Новый год. На стройке. В подвале. Рота снялась с объекта, уехала, хватились только на вечерней поверке, хотели искать, да не знали где, утром оповестили патрули, тем дело и кончилось. Нашли его на другой день, тридцатого декабря, заиндевелого, окоченевшего. Слезы застыли на щеках белым горохом.

 

Первую половину казармы кончили натирать только к половине двенадцатого.

Дневальные то и дело передыхали – молодые солдаты, худющие, совсем еще пацаны, выбивались из сил, таская по полу тяжеленную «машку», их бледные лица кричали о предельной усталости, об усталости невозможной и только солдат знал, что сил у них еще много.

Впрочем, у каждого свой предел… Предел, предел — забегало слово в голове солдата, мгновенно потеряв свое значение, превратившись в бессмысленный звук. Что это – предел?…

Солдат отмахнулся – к часу, кровь из носа, нужно закончить с казармой, со всей этой глупостью, чтобы заняться обедом. Солдат взялся за «машку», дернул раз, другой, задохнулся. Сердце забухало в каждой его клетке, заныла рука…

Он оглядел ее – опухоль пожелтела…

Про руку он забыл, совсем забыл, запамятовал, да и знать о себе она не давала. Опять пропустил он, предписанное уставом, или кем там, черт бы взял их всех,  время обращения в санчасть. В санчасть за любой помощью можно было обратиться только утром, в промежутке от семи до девяти часов, когда у дежурного самая работа, когда у него минуты свободной нет.

Какой дурак это придумал, какая сволочь?!… – думал солдат, гладя на руку, — будто ни днем, ни ночью с солдатом, с кем-нибудь, ничего приключиться не может, будто не может случиться того, что случилось минувшей ночью в пятой роте, будто не бывает непредвиденных обстоятельств, несчастных случаев, болезней, которые обостряются ночью, а к утру, как на зло стихают…

Конечно, пойти можно, нажать на Ашура, на этого фельдшера, узбека, но станет ли он помогать?… Узбек, глаза вразбег… Дееембель… В залупу кинется, как пить  дать…

— Служба…

Дневальные отозвались не сразу.

Солдат обернулся.

— До тринадцати это говно надо кончить.

Солдат не кричал, голос его раздавался эхом в собственных ушах.

— С обедом опаздывать нельзя. Рота приедет, жрать захочет, слушать ничего не станет, а вам еще покурить надо, обмундирование в порядок привести – солдат взглянул на их, перепачканные мастикой, колени, заготовить целую кучу жратвы…

Дневальные тяжело поднялись, подошли к швабре. Тот, который взял ее в руки, вдруг остановился, проговорил отчетливо, ясно : вернусь домой, заведу собаку, назову Шахов и убью.

***

И мне бы покурить…

Солдат потрогал карман – сигареты были здесь, прощупывалось еще почти пол-пачки.

Курить в гулкой умывальне солдат опасался со вчерашнего дня, в бытовке днем нельзя, Шахов не даст, на улицу идти далеко… В ленинской комнате тем более нельзя, эти суки, командиры, ежеле прознают, завизжат всем своим поганым стадом, может на черной лестнице?…

Солдат подошел к черной лестнице, отпер дверь, вошел. Он был здесь сегодня, когда тащили мешок с солдатским барахлом. Тогда он не заметил как здесь хорошо. Темно и пусто. Холодно только.

Хорошо тут…

Солдат принялся было разминать сигарету, щурясь от сухого, трескучего звука,  замер, вслушиваясь в тишину. Лестница освещалась только маленьким круглым оконцем, уносясь в темноту, как в бездну. Солдату сделалось жутко и сладко, будто  узнал какую-то тайну, которой не ведали другие.

Бездна.

Вот она.

Меж перилами.

Рукой подать.

Шагни и будешь лететь, лететь, как летишь, проваливаясь в сон, падая, переворачиваясь, забывая обо всем, что тревожило, мучило прежде, там, на белом свете, в реальной жизни среди реальных людей, которых больше не хочется, о которых не хочется помнить, думать…

Он почувствовал тягу, ему захотелось лететь, лететь, вниз, вниз, долго, ни о чем не думая, не переживая ничего, кроме колючей сладости падения, кроме жажды  лететь. Солдат подошел к перилам, заглянул – нижняя тьма прерывалась слабым светом два или три раза, впрочем отчетливо виден был только робкий свет, проникавший из маленького окна этажом ниже, остальные лишь угадывались, уносясь в совершенную тьму. Осталось только перешагнуть. Одно движение. Нет, не одно, два, три последних движения и все — только тьма и покой, ничего больше.

Только тьма и покой.

Солдат прислонился к перилам, не в силах отделаться от желания, не отрывая взгляда от темноты, домял сигарету, машинально завертев ей кончик, чтобы не сыпался табак, поднес к губам, поймал, не ощутив никакого вкуса, собираясь чиркнуть спичкой, вдруг испугался. Он боялся разрушить тьму, в которую был сейчас влюблен, которая тянула его, манила, ласкала. Он не хотел нарушать ее, не хотел и боялся, и однако, проснувшееся желание вдыхать дым, не унималось, умоляя, требуя. Солдат отвернулся, зажмурился, чиркнул, спичка вспыхнула, звук вспышки громом отозвался в его душе, заставив вздрогнуть, он поднес горящую спичку к лицу, прикурил, вдохнул, еще, потом еще, приятная, обморочная слабость поползла, развинчивая собранное, крепкое тело, превращая его в бессильную груду мышц. Теперь, чтобы шагнуть, нужно будет медузой перевалиться через перила.

Чтобы лететь, лететь, распластавшись, раскинув слабые руки…

Голова кружилась, воздух, плотным потоком тихо двигавшийся из бедны, шевелил волосы, дотрагивался до лица, звал, качаясь, подставляя спину. Солдат вновь повернулся к бездне лицом, не выпуская сигареты, вдыхая, слабея, не чувствуя уже своего тела, теперь, чтобы упасть, достаточно чуть податься вперед, чуть-чуть, совсем немного, незаметно, не прилагая никаких усилий и все. Все будет кончено…

«Кончено, кончено, — забегало слово, замкнутое в его гаснущем сознании, — все будет кончено, кончено-покончено…»

Мать и отец странной безликой парой, будто огромные мыльные пузыри,  медленно проплыли мимо него, стоящего у края бездны. Они молчали. Не звали его, не укоряли, не грозили, не плакали… Впрочем, он не мог этого видеть, оттого, что не видел их лиц. Они проплыли молча, ничего не требуя, ни на чем не наставая, не надеясь. Сигарета обожгла ему губы, он плюнул, короткий окурок, поворачиваясь, полетел вниз, рассыпался рыжими искрами, замер. Замер солдат. Ему по-прежнему хотелось лететь, мать и отец не шли у него из головы. Он не мог связать одно с другим, никак, лететь, значит летететь от них — к ним – значит жить, значит продолжать нести службу, есть пить, надеяться, считать, дни, проглатывать обиды и ждать.

Ждать!…

Делать, что делал, продолжать во что бы то ни стало. Его годы, оба, два огромных года, пролетевшие как двадцать лет, были годами ожидания, они были сделаны из ожидания, пронизаны им, в них было полно всего, и унижений, и страхов, и дури, и маленьких радостей, и тяжкого труда, но много больше было в них ожидания, которое наполнило эти проклятые годы до краев, которое ширилось и прирастало вместе с терпением.

Теперь терпение стало иссякать и потому ожидание, самая мысль о нем сделалась болезненной.

Солдат стоял, уставясь в бездну, не трогаясь с места, оставаясь на перепутье, на грани, колеблясь, вслушиваясь в себя, в свое сердце.

— Дежурный!…

Слово выстрелило ему в затылок, солдат обернулся, в светлом проеме двери стоял прапорщик Шахов.