Не лезет.
Для неправды особый настрой нужен, вдохновение, утро морозное, солнечное, или дождь, да чтобы в роте никого, чтобы с утра не мучил никто, не набросился с каким-нибудь дерьмом, с новостями какими-нибудь, вроде нынешних.
«Я живу хорошо…»
Госсподи, ты боже ты мой!… Он живет хорошо!… Посмотрите на него, на этого урода!…
«Здесь еще холодно. Снег.»
В этой дыре до самого мая снег!… Потом в одну ночь – тепло, жарко, в два дня все расцветет, распустится, будто взорвется. Солнце палит так, что уши опухают – сгорают уши, потому что торчат из-под пилотки, солнце жгучее, активное, дальневосточное их оближет, испечет – они опухнут, надуются водянистыми пузырями – не дотронься. Ночью спать нельзя, хоть сидя спи – все одно все спят, от боли воют и спят. Намахались за день-то на кладке да на отделке, на земляных работах, в растворно-бетонных узлах, стоя поставишь – стоя уснут…
«Сегодня воскресение. Мы отдыхаем.»
Строят каждый час, считают, боятся, бляди, чтобы не разбежались солдатики — от такого отдыха оборони господь… Скорей бы на работу.
Не скоро теперь…
«За что так?…» Вопрос все кружил и кружил, не унимался, растягиваясь во все стороны, — пять суток…
Солдат пробежал написанное, пустые, деревянные слова были жалки, выглядели очевидным враньем, от которого становилось как-то особенно гадко. Кого он обманывает? Мать?.. Отца?… Самых родных, самых близких ему людей, тех, которые, случись, отдали бы за него жизнь?…
Мать с отцом вновь встали перед его внутренним взором, безликие, пустоголовые, неживые, будто нарисованные.
Самые родные, самые близкие…
Теперь и эти слова сделались жалки, и сделавшись, перестали значить что бы то ни было, волновать. Кто ему теперь самый родной, самый близкий? Кто?!… Солдат тряс свое сознание, выворачивая наизнанку, отыскивая нынешнюю родню и не нашел. Никого!… Ничего. Ни намека… Только глупый солдатский стишок : старшина мне мать родная, командир отец родной — на хер мне родня такая, лучше буду сирото-ой!
Слово подходило.
Сирота.
Слово, означающее, символизирующее непоправимое, совершенное одиночество.
«За что?…» Снова и снова, одно и то же, без остановки, набирая силу и скорость, звеня, раскатываясь, глуша остальные звуки.
Спросить – была мысль, просто зайти в канцелярию, доложить по всей форме и спросить. Больше не даст – больше пяти нельзя!…
Можно под арест, на гаубтвахту, в холодную вонючую камеру, в которой голый бетонный пол, да низенький чугунный пенек для сидения и раздумий, которую матросы, что служат на гарнизонной гаубвахте, в сущности такие же солдаты, как он сам, забавы ради к ночи наполнят на четверть сапога водой, чтобы не лег, чтобы глаз не сомкнул, а так и простоял всю ночь на мокрых, опухших ногах.
А ежеле этот… пидор арестует его на двое, на трое суток, больше – то на то и выйдет. И спать не дадут, и изобьют до кровавой мочи, как Микуху прошлой осенью, тоже, конечно, от скуки. От скуки и убить могут… От скуки да от зла, которое тут не переводится, которое множится и растет здесь меж людьми, оттого, что зависимы все здесь, и принуждаемы, и потому унижены, и ненавидят, и зависимость, и принуждение, и ненавидеть будут.
«За что?…»
Дурацкий вопрос. За что все здесь?… За что бил их капитан, за что били самого капитана?…
Однажды комбат, крепко пьющий, с добрым, отеческим лицом, подполковник, на разводе, перед отрядом сорвался на капитана Едукова… Тогда из пятой роты ушли в побег три молодых солдата.
Он визжал, озверевший подполковник, тыкая красным кулаком в налитую капитанскую морду, напоследок пнув его в качнувшиеся, необъятные чресла.
Такого мата солдат не слыхивал сроду. Капитан сжался, сало на его шее багровело и тряслось, его было жаль. Единственный раз, одну минуту.
Солдат взглянул на простертый, разбегавшийся от сгибов, белый лист, думая между прочим, новым стихом : …лису Алису жалко, плачет по ней палка.
Глаза его бежали по написанным строкам, от которых повеяло вдруг детской безмятежностью. Не доставало только снежков, горы и снежной бабы…
Он коснулся было листа, да вовремя одумался. Оголтелого вранья писать не хотелось, потому что оголтелое вранье настораживая, унижает адресата.
«За что, черт возьми!?…»
Вопрос перебивал всякую мысль, сверлил, зудел. Солдат свернул письмо, сунул его в конверт. Может ткнуться к комбату – он с солдатами крут, но справедлив, когда не пьян. Солдат потер глаза, подумал : не пойду. Пошлет. По уставу, приказ, можно обжаловать, лишь выполнив его.
«Как у вас?…»
Солдат обрадовался, отыскав следующую строку, засопел, рука начала было писать, остановилась. Как у вас?… Он никак не мог дотянуть фразу. Как у вас дела — но какие у них дела?… Работа…
Работа!…
Работа!!!…
Все их дела он знал наизусть. Сейчас, уже совсем скоро начнется возня в саду, на крошечном дачном участке. Отец набьет снегом бочки, пустые, железные, разбросанные по участку, последним, тяжелым, серым снегом… Будет бросать и утаптывать, бросать и утаптывать, утирая пот, откидывая слипшиеся, поредевшие волосы, и снова, чтобы не упустить драгоценную воду, в которую скоро и незаметно превратится последний снег. Будет бросать и мать. Оба вместе будут работать всю субботу и все воскресение, утирая пот, мечтая о будущем урожае, о хорошей погоде, о скорой встрече с сыном…
Может быть написать : как ваше здоровье?…
Солдат увидел их безликие головы, закрыл глаза рукой. Было что-то кощунственное в вопросе о здоровье, заданном людям, у которых нет лиц.
Нет, он не хотел знать об их здоровье, тем более не хотел знать правды, особенно, ежеле эта правда опасна.
Трагична.
Он давно их не видел… Он хотел дописать письмо – вот и все. Вот и все!!!… Дописать и отправить, зная, что написал и отправил, в нижнем, правом углу аккуратно приписав одно только слово : весна.
***
Спустились сумерки, снег за окнами ленинской комнаты посинел, посинело небо.
Письмо не было написано, лист, пустой и бессмысленный мертво лежал на столе, две начальные строчки в которые уложились все солдатские слова, лишь подчеркивали его пустоту.
Скоро в наряд… Сколько раз ходил он в наряды и никогда не боялся, напротив, бывало, даже ждал наряда, потому что дурел от тяжелой и однообразной работы на стройке, и еще потому, что не боялся работы, которой в наряде бывало до черта — огромную казарму нужно было вымыть трижды за одни сутки, не считая двух влажных уборок, перемыть десяток раз умывальню, и хоть бы по разу ленинскую комнату, сушилку, канцелярию, бытовку, да раз по пять предлинный коридор, да лестничную клетку, эвон!…
И все же в наряде было что-то привлекательное, настоящее, военное, оттого, что ходить в наряд надлежало в, до блеска вычищенных сапогах, в поглаженной, подшитой форме, бритым, стриженным, а стоя на тумбочке у огромного, с железными скобами, телефона, отдавать команды, вытягиваясь по стойке смирно, рапортовать вошедшим офицерам, козыряя, как положено, как предписывает устав.
Солдат в наряде нес службу, охраняя покой спящей роты, как покой спящего народа — во всем этом проглядывал вечный смысл, в медлительной подробности отправляемой службы являлся увлекательный и романтический, детский образ защитника, которым мнит себя всякий, покуда не попал он в армию, покуда не ударили его по лицу ни за что ни про что, покуда не плюнули, не унизили, не растоптали от зла да от скуки. А и тогда солдат, бывало, забывал об унижении стоя на тумбочке у огромного, с железными скобами, телефона, вытянувшись, вслушиваясь в дыхание спящей роты, забывал все реже, пока не перестал, пока не осознал, что взят он сюда не для того вовсе, чтобы защищать, а только как игрушка для псов этих – командиров, которые сделают с ним, что захотят, как и положено поступать с игрушкой. Захотят – сломают, руки из плеч повывернут, захотят – на киче сгноят, захотят – пять нарядов вкатят, во время которых глаз не сомкнуть – можно лишь подремать не раздеваясь, прочее – запрещено уставом.
За что так-то?…