— О, чччерт!!!…
Солдат отвернулся, отыскивая угол, в котором мог он скрыть свое растерянное, раскисшее лицо, отыскав, приблизился к сходящимся стенам, будто что-то разглядывал, будто увлекся каким-нибудь пустяком, дотронулся до угла, провел пальцем по длинному бугристому шву. Шмыгнул. Не хватало расплакаться… И только подумал он – ему захотелось расплакаться, под глазами и вокруг носа набухло… Взвыть бы сейчас без страха, ничего не боясь, без стеснения, без оглядки, разреветься, как в детстве, свободно и горько, чтобы выплакать, чтобы вместе со слезами вышли обиды и страхи, и зло – словом все, что носил в себе, что нажил за два минувших года, пролетевшие, как двадцать лет. Размахнуться бы, набрать воздуху, и пуститься, подвывая, поскуливая, не удерживая, не подгоняя, отдавшись природе, которая сама довершит начатое, которой помощь не нужна. Выплакать, чтобы потом уснуть, покойно, без сновидений…
Солдат оборвал ласкающую мысль. Нельзя спать, нельзя… Надо стоять, что бы ни было, надо стоять и выстоять!… Зачем?… Он не знал.
Судьба…
Свершилось чудо, полковник отменил арест, наказание, которое капитан хотел взгромоздить на него одного, но отменять наряды на службу он не станет, хотя бы потому, что кто-то все-таки должен нести проклятую службу, кто-то должен стоять в наряде и если освободить одного, в ту же минуту нужно будет поставить на его место другого. Солдата, сержанта, кого-то живого, которому тоже будет хотеться спать, и написать письмо, у которого будут слипаться глаза, и, от жалости к себе, выступать слезы.
Солдат справился. Слезы не вышли.
Остыли.
Дневальные, меж тем, вымыли кровь, доложили, утирая, покрытые испариной, бледные лбы. Запах все-же остался. Выслушав, солдат поменял дневальных, отправив спать того, что стоял на тумбочке с вечера, зная, что спать ему осталось меньше часа… Отвернувшись, он принялся вспоминать что-то, что хотел сделать, хотел еще совсем недавно… Память тыкалась, как слепая, она не могла ему помочь.
Солдат махнул рукой, посмотрел на часы – стрелка прошла четверть шестого. Скоро сержантов будить…
Курить!… Ну как же!… Курить он хотел, не курил часа четыре, а то больше… Солдат вынул сигарету, стал разминать, отчетливо слыша шорох разминаемого табака, которого не слышал прежде. Нет, слышал, не так отчетливо… Табак хрустел, как сухой хворост…
Солдат взглянул на сигарету – сигарета была обычной, обычным был табак… Показалось, решил он, заходя в умывальник, прикуривая.
Дыхание сперло, солдат закашлял, кашель грохотал, как кононада в бетонном кубе умывальни.
19
Солдат сбил огонек с сигареты, забычковал, сунул окурок в пачку.
Почему все так громко?…
Солдат потер глаза, потрогал уши, гукнул, закрыл уши ладонями, гукнул снова – разница была ощутима, знакома. Курить хотелось по-прежнему, однако в умывальнике солдат курить не решился. Потом, на улице… После…
Переминаясь с ноги на ногу, дневальный смотрел на солдата не отрываясь.
— Чо ты?…
— Сержантов пора будить…
Солдат посмотрел на часы — без десяти шесть.
— Буди.
Дневальный побежал выполнять, скоро из спального помещения донесся отчетливый сержантский мат. Солдат слышал его слово в слово, будто стоял рядом, будто их не разделяла стена, широченный коридор.
Чертовщина какая-то…
Солдат представил себе, как взревут через несколько минут сержанты, как завопят, поднимая роту, как закричат, завоют солдаты. Он присел от воображаемого звука, от его тяжести. Вторые сутки в середине, на самом переломе, из пяти он отстоял полторы, полтора… Перебирая, поворачивая так и эдак, солдат не мог подобрать слово. Он отстоял одни и еще половину – значит три и еще половину стоять ему.
Много.
Меньше, чем было.
Меньшеее?…
Содат улыбнулся мелькнувшей догадке.
— Больше… — сказал и услышал обычный свой голос.
Ничего особенного, не о чем беспокоиться.
Рррота подъееем!!! — раскатилось, отражаясь от стен, наваливаясь со всех сторон.
Солдат вздрогнул, присел, закрыл ладонями уши, крик был громкий, зазубренный, рвущий. Крик был невыносим. Спустя мгновение к крику добавился солдатский мат, топот сотен ног, солдат метнулся в сторону сушилки, ленинская комната была ближе, на ней глухая дверь. Два шага, на третий уже у самой двери, солдат потянул потрескавшуюся, в наплывах краски, горбатую ручку, приоткрыл, юркнул в щель, захлопнув за собой дверь. Он сел, положил голову на руки. Вот так бы и остаться на несколько часов, на весь день. Не ложиться, черт с ним, если нельзя — не буду, если не позволяет устав, командир полка… Просто посидеть в сумерках пустого пространства, в тишине. Посидеть, чтобы никто не мешал, чтобы никто ничего не говорил, даже не начинал…
На руке тикали часы. Сухой, острый звук колол ухо. Солдат перелег, прижавшись к руке другим ухом, тщетно, звук проникал, тревожил. Солдат потянулся было расстегнуть ремешок, чтобы снять часы, остановился.
Снять легко, одно движение, от него разладится вся машина, нельзя будет знать, когда и что делать, когда идти на заготовку, заправлять кровати, мыть полы, докладывать, отбиваться, словом – служить.
Вытянув руку с часами, солдат лег, закрыл глаза — глаза открылись сами собой, словно не устали ничуть, нисколько, словно жили отдельно, своей собственной жизнью, словно хотели наглядеться на божий свет, на стены ленинской комнаты, на окна, за которыми тьма, смешиваясь с упругой белизной снега, становилась серой, прозрачной. Тогда солдат, положив голову на стол, накрыл глаза рукой, стало темно и весело, будто впереди ждал праздник, словно не было ни крови, ни ареста, ни избавления, что пережил он за несколько часов.
За одну ночь.
Заготавливать надо, идти надо, распорядиться, хлеб, масло посчитать, – стучало в голове, — надо, надо, надооо…
Он отнял руку от глаз, поднял голову. Сейчас он чувствовал себя солдатом больше, чем когда либо. Он солдат — это все, что можно о нем сказать, это все, что может сказать о себе он сам. Это и есть его имя, больше, чем имя – его суть, стержень, его основа. Он не может отключиться, забыть, бросить службу, хоть сколько-нибудь о ней не помнить, не печься. Нет. Он ей живет, не желая того, не любя, поминутно сопротивляясь, он обратился в солдата, служба подменила собой жизнь – он не заметил подмены.
Жаль, что не ушел… Солдат потянулся, хрустнули суставы. Сейчас бы ехал и ехал, сидя у окна, в полупустом темном вагоне электрички, глядя на мелькающие поселки и полустанки, фантазируя о том, какая в них жизнь, заглядывая в пробегающие желтые окна, рисуя себе восставших ото сна людей, всклокоченные головы…Тут он вспомнил про отца и мать, сморщился, опять потянулся, легко поднялся. Бог даст…
Додумывать он не стал.
По лицу дневального солдат понял, что расправа покуда не кончена, что полковник Чевела все еще в концелярии жарит отцов-командиров на медленном огне, обрадовался было, подумав, огорчился. Озвереют они после выволочки, дышать будет нельзя, жить, шагу не ступить будет без устава, без доклада…
Особенно капитан. Злой, сука, как сто чертей, злой. Синицын – исполнительный дурак, пьянчужка, просто так… Коснись – и он может устроить гонки, ночной бег с препятствиями, строевую с песнями, каждое воскресение с утра до ночи, а то и в будни, да мало ли…
Нехорошо так-то, нехорошо… Солдат взглянул на часы – пора на камбуз.
— Служба!…
Двери канцелярии распахнулись, солдат застыл, вытянувшись при виде полковника. Полковник не взглянул на солдата, пропустив вперед арестованного Синицына, вышел, его тяжелые шаги, которые с болезненной отчетливостью слышал сейчас солдат, забухали по лестнице вниз. Капитан, проводив полковника, уставился на солдата. Он смотрел долго, как на вещь, дольше обычного. Он хотел, чтобы солдат понял — что бы ни случилось, кто бы ни приехал, что бы кому ни сказал — он командир, и значит солдат во веки веков в его власти.
Солдату хотелось плюнуть в темное лицо. Ему не хотелось ударить капитана, сводя с ним счеты, ему не хотелось даже убить, как хотелось недавно, как хотелось убить его предшественника, капитана Едукова, ему хотелось плюнуть в его, насаженные, словно наклеенные на продолговатые, желтые, с нездоровой краснотой, белки, черные глаза.
— Служба!!!…
Вышел свободный дневальный.
— На заготовку!…
— Есть, — глотнув, отозвался дневальный, пряча улыбку.
— Одеваться по форме, надеть шинели, повязки! Буди третьего!…
— А когда я буду спать?… – надевая длинную, не по росту, шинель, спросил один из дневальных.
— Никогда.
— Как это?… – изумился дневальный.
— Так, — солдат усмехнулся, — сегодня целый каптан — и тот не спал!
***
Солдат пожалел об этих словах.
Сейчас задирать капитана глупо, глупее глупого!…
Он принялся было отыскивать аргументы, пока не сообразил, что ему все равно. В самом деле, он поймал себя на мысли, что ему все равно, будет мстить командир или не будет и если будет, то как. Сейчас ему нужно было дожить до ужина – такова была его цель, таков максимум, который он выставлял перед собой на сегодня в качестве цели. Дожить, доправиться, непременно, до ужина, до времени после, чтобы…
Он думал. Теперь ему трудно было думать. Мысли цеплялись одна за другую, сбивались, путались.
Чтобы что?… Он пытался ответить. Он хотел, он старался, прилагая усилия.
Ему нужно дожить до ужина, чтобы… Чтоб…
Он силился, он хотел вспомнить что-то, что знал отчетливо, ясно.
Солдат попытался представить себе ужин, его конец, неубранную посуду, гулкое, пустое пространство столовой. А дальше, что дальше?…
Солдат махнул рукой, только пальцами, чтобы не поднимать руки, которая отекла и не помещалась в манжете, в которой стучало сердце.
Дальше – личное время. Это для них, — все задавался вопросом солдат, — а для него?… Что станет делать он?…
Трудная была ночь… Эти три слова вертелись в его голове, поворачиваясь неторопливо, раз за разом, медленным волчком, снова и снова, словно кем-то подсказанные, словно произнесенные посторонним.
Дневальные ушли, нужно было идти и ему. Теперь он думал об этом : нужно идти. Нужно идти…
Куда?…
Вопросы утомляли его. Он собрался, проведя рукой по щеке, ощутив прикосновение пробившейся щетины, бриться не стал. Потом. Позже. Не успеть.
Что же собирался делать после ужина, до которого неблизкий путь – он так и не ответил. Не нашел ответа. Не вспомнил. Далеко до ужина. Далеко очень. Бесконечно далеко… Звонкие шаги раздались на лестнице, на подходе к дверям роты, короткие, острые, будто удары ножом. Дверь отворилась – прапорщик Шахов, невысокого роста, узкоплечий, с большой головой, злобный, с нехорошими, прищуренными глазами, встал на пороге.
— Здравия желаю, товарищ прапорщик, — козырнул дневальный.
Шахов не ответил. Он стриг глазами пространство, отыскивая нарушения, промахи, огрехи. Солдат обошел его, как столб, стал спускаться. Спускаясь, он чувствовал, нацеленный в спину, долгий, пристальный взгляд.
Желая идти быстро, солдат шел медленно. Так уже было с ним вчера, после первой ночи, но теперь медлительность его сделалась тяжелой, нарочной. Он не мог преодолеть ее, пересилить, он подгонял и подгонял себя, мысленно толкая, упираясь в спину, не двигаясь ни на волос быстрей, словно ноги его вязли в тонком, слежавшемся снегу, словно привычное, незаметное прежде притяжение земли сделалось вдруг чрезвычайно, слишком велико.
До столовой было подать рукой, дорога, однако, показалась долгой, он даже остановился однажды, возле солдатского клуба, чтобы передохнуть. Пошел опять.
Курить?…
Он не курил с самого утра, с той самой минуты, как пробовал курить в гулкой умывальне.
Курить?… Он не понимал, хочет ли. Надо – он понимал это слово, оно было простым, точным. Надо делать – делаешь, вот и все.
Надо ли?…
Солдат потянулся было за сигаретами — курить не стал.
В столовой все было как всегда, только звуки, мучившие его в казарме, здесь сделались особенно густы, взрываясь шипящими, пустыми россыпями, они клевали его, проникая, словно задевая нерв. Каждый окрик, каждое громкое слово, звук расставляемых алюминиевых мисок, ложек, кружек, все резало слух. Когда сделалось ему невмоготу, он вышел, медленно обойдя вокруг столовой, наткнувшись на ровный, тонкий, свист ветра, вошел опять, приказав себе заниматься делом, чтобы не сорваться, чтобы сделать все, что должен был сделать, пересчитав хлеб и причитающееся масло, подготовить столы к завтраку голодной роты.
У него получилось. Масло было получено сполна, хлеб лежал на столах, разваренный рис еще бухтел, подрагивая, в почернелых котлах. Он услышал роту, когда ее не слышал никто. Рота пела, отчаянно и не вместе топая строевым шагом под водительством прапорщика Шахова. Собственно, это не была песня – тяжело бухая сапогами, солдаты выкрикивали слова, следя лишь за тем, чтобы выкрикивать одновременно. Дважды для верности прогнав роту взад-вперед Шахов разрешил роте войти. Рис бывал не часто, солдаты набросились, звук, скребущих по тарелкам, ложек, кромсал его обострившийся слух, присев, двигаясь медленно, чтобы не привлекать внимание, солдат вновь вышел на мороз.
Не забыть, взять пайку Цинцадзе, — крутилось теперь в голове, — не забыть, отдать дневальным, разделить, им трудно, из-за глупой драки поломался весь график, все рассыпалось, полетело к чертям, дневальные без сна, пусть хоть нажрутся от пуза…
Солдат прикурил длинный вонючий окурок, вдохнул раз, другой, закашлялся вновь. Он чувствовал, что ослаб, что движения сделались вязкими, нескорыми, что мысли, зайдя в голову, словно попав в западню, крутятся и крутятся, непереставая, что шел сегодня медленно, что от курева кашляет, как туберкулезник. И снова ему не хотелось есть, и надо было есть, чтобы не протянуть ног, чтобы выстоять проклятую службу, чтобы дожить до ужина, чтобы после заняться… Он вновь попытался и вновь не вспомнил о том, чем хотел заняться…
Докурив, он собрался было войти – выходящая рота задержала его. Войдя, он не нашел ни пайки Цинцадзе, ни даже своей собственной. Чашка остывшего риса, да, в щербатой, неполной кружке, похожий на помои, кофейный напиток.
20
Солдат съел несколько ложек рису, прежде, чем к нему подошел дежурный по части, белоголовый старший прапорщик.
Лицо старшего прапорщика было сосредоточено, казалось, что он хочет сказать что-то необходимое, выстраданное, почти великое. Солдат невольно поднялся ему навстречу, старший прапорщик ударил, не замахиваясь, коротко и сильно снизу вверх. Зубы у солдата щелкнули, рассыпались искры, вспыхнула нижняя челюсть, жар пополз по лицу, шее. Солдат упал. Рот наполнился кровью. Кровь была теплая и соленая, как томатный сок. Лежа на затертом кафельном полу солдат думал : почему томатный сок?… почему сок?…
— Если разжалуют — убью… — нагнувшись, горячо выдохнул старший прапорщик.
Солдата подняли дневальные. Усадили. Он сплюнул в угол, кровь, пузырясь, потекла по стенам. Есть он не мог.
Назад.
В роту.
Надо.
Служба.
Идти далеко. Прежде было близко. Ходил, как всякий, трижды в день. Когда стоял дневальным – ходил чаще, ходил и не замечал.
Теперь далеко.
Пора.
Солдат поднялся, вытер уголки губ, взглянув на пальцы, увидел темнеющую кровь – растер в пальцах, понюхал – никакого запаха. Кровь, смешавшись со слюной, снова булькала у него во рту, солдат хотел плюнуть, оглянувшись, потерял равновесие, тряхнул головой, проглотил. Теперь мысль вертелась вокруг проглоченной крови, ему казалось, что кровь наполнила желудок, что распирает, что ее много, что пойдет горлом…
Будет…
— Пайку дневальному…
Дневальные закивали, солдат повернулся, пошел в роту. Идти стало легче, может быть оттого, что съел несколько ложек риса, а может быть потому, что к дому.
Какой там дом?… – забарабанила мысль, — какой на хуй дом?…
Солдат плюнул на снег – длинная кровавая вожжа алой кометой простерлась на белом, протянувшись к солдату длинным своим хвостом. Солдат шевельнул во рту языком. Больно. Прикусил значит. Неаккуратно ударил старший прапорщик, без замаха, плохо ударил, страшно, не дал испугаться, скукожиться, сжаться, не позволил, убить мог … Солдат сплюнул – новая комета улеглась на снегу.
Досталось ему от полковника, ни за что, ни про что досталось… Что он мог сделать, даже если б хотел? Он не может быть в пяти ротах сразу, он не может быть даже в одной — он должен быть на штабе и дел у него до хуя… Во всех пяти ротах сделать обход, всех солдат сосчитать, да так, чтобы мог с уверенностью сказать – этих столько, а этих – столько-то. Понапрасну пострадал старший прапорщик, а может быть и нет… Видел, небось, что Синицын шляется, что пьяный, видел, не доложил. Думал – проскочит, проканает – не проканало. Налетел Чевела…
Если б не Чевела, сидеть бы солдату сейчас в кондее, в жуткой, без окон, холодной камере, что на КП двумя стенами выходит на мороз. Там бы и остался он до самого утра, покуда конвой за ним не приедет, или самого его не отвезут на чем-нибудь на горнизонную губу. Там сейчас прапорщик Синицын клянет его последними словами, мерзнет… Не до песен теперь-то… Ишак сраный!… Все они одинаковые, что командиры, что старшины, что подполковники, что прапора — все одно… Чевела – мужииик… Да один он, хули, в каждую щель не влезет.
Во рту вязало, будто наелся неспелых яблок. Заживает, затягивает, стало быть, чтобы кровью не захлебнуться… Солдат поглядел на свою руку – ему показалось, что опухоль стала другого цвета, что стала темнеть. Мертветь. Он потрогал ее, пошевелил пальцами – пальцы ходили, шевелить было не больно, встряхнул – боль впилась, как собака…
Про собаку вспоминать не хотелось, не хотелось думать, съеденная собака — рыжая, пятнистая, будто назло, вертелась и вертелась перед глазами, жалобно скуля, словно отчитывая его, словно выговаривая, жалуясь.