Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / ПРОЗА / Роман ДНЕПРОВСКИЙ | Профессор Шариков

Роман ДНЕПРОВСКИЙ | Профессор Шариков

Профессор Шариков

Наврал вам всё доктор Булгаков. Насочинял. Не было ничего: не горело в ту ночь до утра электричество в операционной у профессора Преображенского, и не запирал доктор Борменталь парадное и чёрную лестницу на ключ. Не говорил он Зине и Дарье Петровне хрестоматийного: «Мы заняты, нам нельзя мешать» — и никакой «повторной операции» тоже не было: Шариков-то, Полиграф Полиграфыч из профессорской квартиры сбежал!… Почувствовал, что дело пахнет керосином — и дал дёру, только его и видели!… И когда это выяснилось, тогда и Филипп Филиппович, и все прочие обитатели квартиры в бывшем Колабуховском доме вздохнули, наконец, спокойно. А Булгаков со своей повестью — ну, что с него взять? — на то он и писатель, чтобы присочинить не так, как было на самом деле, а так, чтобы читателю было интересно читать, и чтобы хэппи-энд красивый был. А на самом деле, повторяю, всё не так было…

Сбежавший Шариков очень быстро обнаружился в одном из Государственных Общежитий Пролетариата. Он по-прежнему продолжал трудиться в очистке, но вечерами посещал Школу Рабочей Молодёжи. А вскоре Полиграф Полиграфович уже учился на вечернем отделении Института Красной Медицины: это Швондер его надоумил — популярно объяснил парню, что мировая-то революция вскорости грянет — а пока не грянула, успевай, Полиграф, учиться! Товарищ Вяземская напечатала на боевом «Ундервуде» характеристику, товарищи Пеструхин и Жаровкин заверили её — и пошёл Полиграф в науку. Семимильными шагами.

Профессор Филипп Филиппович Преображенский, тем временем, спокойно продолжал делать свои операции: с исчезновением из квартиры Полиграфа, ему более никто не мешал. Сибарит и большой домосед, Преображенский, поостыв, решил, что не поедет ни в какую Европу: после достопамятного звонка из Кремля, Швондер навсегда оставил профессора в покое, а от пациентов у Филиппа Филипповича отбоя не было. С угаром НЭПа, кстати, поменялся и состав пациентов: среди тех, кому в разное время Преображенский вшивал семенные железы молодых обезьян, значились, к примеру, товарищи Блюмкин, Бокий, Ягода… и — не только. Так что, Филипп Филиппович Преображенский благополучно прожил в красной Москве ещё целых восемь лет и умер в собственной постели ранней весной 1934 года от банальнейшего воспаления лёгких, которое сам же и запустил. Таким образом, никаких ужасов «Большого Террора» он не застал.

Совсем иначе сложилась жизнь доктора Борменталя и товарища Швондера. По иронии судьбы, они встретились в 1938 году на салехардской пересылке и далее шли уже одним этапом. В лагере под Игаркой, в который попали оба, отношений друг с другом не поддерживали, хотя оказались не только в одном бараке, но и на соседних нарах. Швондер никак не мог успокоиться: как же так?! — его, старого большевика, участника расстрела царя Николашки Кровавого — и во враги народа?! Где справедливость!?… — и он регулярно писал письма товарищу сталину, обращаясь к нему в этих письмах не иначе, как «Дорогой Иосиф!» и живописуя эпизоды их общей биографии под Царицыным. Письма эти, конечно же, не доходили до адресата: просто, начальник ОРЧ подшивал их к делу з/к Швондера.

Над Швондером в лагере откровенно смеялись и даже глумились, урки так прямо и называли его в лицо «жидовской мордой». Всякий раз, когда Борменталь слышал это, в нём вскипал гнев, но… Иван Арнольдович ещё на этапе понял: блатных лучше не раздражать — иначе будет только хуже. Поэтому, бывший доктор молчал. Молчал он и тогда, когда однажды ночью четверо здоровенных блатарей подошли к шконке, на которой спал Швондер, крепко схватили бедолагу за руки и за ноги — а пятый, крепко зажав ему рот рукой, точным ударом заколол бывшего квартируполномоченного короткой пикой, откованной из разогнутой строительной скобы. З\к Борменталь видел всё это, но не проронил ни звука — и на следующий день, когда и его, и всех тех, чьи шконки были рядом со швондеровской, потащили по одному к «куму», упорно твердил одно: спал, ничего не слышал, никого не видел…

Очень скоро Борменталь «поплыл», стал превращаться в лагерного доходягу: он был уже не молод — дело шло к пятому десятку — а на скудном лагерном рационе даже здоровые мужики выдерживали недолго… А в ГУЛАГе — известное дело: не даёшь нормы — урезается пайка; это билет в один конец. Вот и зафитилил доктор: день-деньской проводил он на помойной куче возле лагерной кухни, выискивая среди отбросов хоть что-то, что можно съесть… И — кто знает? — так и сгинул бы Иван Арнольдович, превратился бы в лагерную пыль, от которой — ни памяти, ни колышка на могиле — если бы однажды, совершенно случайно не узнал в этом доходяге бывшего приват-доцента сам Фима Бриллиант…

…Свой первый срок за разбой мотал Фима ещё при Царе-Батюшке. Затем была «великая бескровная» Февральская революция, выпустившая Фиму, среди прочих «птенцов Керенского» на свободу. Ох, и погулял Фима в те лихие годы, ох, и погулял! — в девятнадцатом, прибившись к отряду старого кореша и подельника Гришки «Кота» Котовского, даже едва не стал «героем революции»: чуть было, не получил орден Красного Знамени, да что-то не заладилось… В двадцатом Фима Бриллиант всплыл уже в Белокаменной — и очень скоро стал королём московских налётчиков. Трижды попадал он в лапы МосГорЧК — и все три раза спасало его заступничество Гришки «Кота», который при большевиках сделался кем-то, навроде самодержавного господаря всея Бессарабии. А уж как Фима погулял в годы НЭПа — ох, погулял!… — шампанское текло рекой, деньги — водопадами! И — всё бы ничего, но однажды, напоровшись на засаду, словил Фима пулю… туда, куда и врагу не пожелаешь её словить! Двое суток метался Фима в горячке на хазе в Марьиной Роще, куда верные кореша успели, таки, довести атамана, буквально вырвав его из-под носа лягавых — а на третьи сутки явился на хазу один из Фиминых налётчиков, угрюмый мокрушник Михрютка-душегуб, и сообщил, что есть на Москве один дохтур… не дохтур даже — прохвессор… так энтот прохвессор не то, что яйцо — хер отстреляный назад присобачить может, да так, что стоять будет не хуже прежнего!… правда, берёт тот прохвессор только рыжьём, да нашего брата шибко не любит…

— Едем к прохвессору! — взвыл пришедший в этот момент в сознание Бриллиант. — Живо!

Как везли его по ночной Москве к «прохвессору», Фима и не помнил; лишь ярким лучиком вспыхивал в памяти тот момент, когда, почти теряя сознание на пороге профессорской квартиры, Бриллиант прорычал: » — Слышь, фраер! Больно!… — и, чуть тише: — Пришьёшь яйцо — камушками заплачу!… только пришей… и ментам не сдавай, трубка ты клистирная…». Дальше Фима не помнил ничего — один сплошной мрак, холод, да скрежет зубовный — а когда стал оживать, то первое, что увидел — лицо… Да-да! — моложавое лицо с усиками и бородкой, склонившееся над ним. Лицо улыбалось.

— Профессор! Кажется, он очнулся! Приходит в себя! Глаза приоткрывает! — лицо отвернулось куда-то в сторону, и теперь Фима видел его в профиль. Как ни слаб он был после наркоза, а вот — поди ж ты! — отпечатался этот профиль в его памяти столь же отчётливо, словно отчеканили его на аверсе золотого империала.

— Ну, а как же иначе-то, дражайший Иван Арнольдович? — донеслось откуда-то издалека, — ничего ему не сделается, пациенту нашему! И Котофей Котофеевич теперь поспокойнее станет, без семенных-то желез… От Севильи до Гренады, в тихом сумраке ноче-е-ей… — незнакомый голос гудел уже где-то вдалеке, и Фима вновь провалился в чёрную пустоту…

…Одетый в белые бурки, в барашковую шапку, стоял король налётчиков Фима Бриллиант в окружении своей кодлы, и пристально глядел на жалкого фитиля, рывшегося в мусорной куче за хозблоком. Очень пристально вглядывался в знакомый — почему-то, очень знакомый! — профиль, силясь что-то вспомнить… А когда вспомнил, что-то негромко произнёс — и в ту же секунду, преодолевая брезгливость, от кодлы отделились двое, и двинулись к доходяге — а Фима Бриллиант пошёл прочь, аккуратно выбирая дорогу, чтобы не испачкать свои белоснежные бурки.

С этого-то дня началась у з/к Борменталя И. А. совсем другая жизнь. Сначала, увидев, как движутся к нему двое уголовных, Иван Арнольдович испугался, было — но через секунду страх уступил место равнодушию: чему быть — того не миновать, так лучше уж — поскорее… Вот сейчас эти двое просто запинают меня на потеху своему «бугру» — а, и пусть: хоть отмучаюсь, наконец!… — но подошедшие воры вдруг подняли доходягу, взяв за локти, и повели куда-то. Дальше Иван Арнольдович помнил и вовсе смутно: помнил он, что привели его в какой-то сарай-не сарай, кладовку-не кладовку… что был там какой-то старик, и что один из воров сказал тому старику: » — Откормишь его — Бриллиант приказал! — сразу жрать много не давай, пусть ест потихонечку… У шныря возьмёшь для него новую робу и валенки — Фима распорядится — и пока в себя не придёт, будет жить у тебя…».

Долг платежом красен: опознав в лагерном доходяге того самого доктора, что после операции целую неделю в той профессорской квартире выхаживал его, словно малое дитя, Фима Бриллиант, как честный вор, в самый последний момент успел, едва ли, не за шиворот оттащить бывшего доктора от той черты, за которой — Небытие… Две недели откармливал Ивана Арнольдовича старый каптёр: сначала отпаивал жидким бульоном, а когда доктор немного окреп, то в его рацион вошли и мясные блюда — копчёные свиные уши и отварные коровьи глаза. Наконец, когда Иван Арнольдович уже мог без посторонней помощи держаться на ногах, в одну из ночей за ним пришли те же двое, что привели его в эту каптёрку, и вежливо сообщили, что Фима Бриллиант хочет говорить с дохтуром.

О чём уж был тот недолгий разговор в бараке, где жили блатные, так и осталось между ними — бывшим приват-доцентом Иваном Борменталем и лагерным авторитетом Фимой Бриллиантом — да только с тех пор, и до самого своего освобождения в далёком ещё 1956 году Иван Арнольдович больше никогда не голодал. Более того: пристроили бывшего приват-доцента на непыльную работёнку — хлеборезом — но должность эта была, скорее, для отвода глаз: на самом-то деле заделался Иван Арнольдович лепилой. Знали об этом, конечно же, далеко не все: к примеру, лагерный фельдшер готов был хоть диаволу душу продать — только бы узнать, кто тот лепила, что делает зэкам такие мастырки — но немногочисленные пациенты Ивана Арнольдовича крепко держали язык за зубами. И в этом статусе бывший ассистент и бывший любимый ученик профессора Ф. Ф. Преображенского благополучно дожил до самого своего освобождения, пережил сучью войну, и вышел на свободу весной 1956 года, имея за плечами восемнадцать лет заключения и… обширные связи в преступном мире.

…А что же Полиграф Полиграфович Шариков? Прости, читатель: мы настолько увлеклись жизнеописанием доктора Борменталя, что совсем потеряли из виду нашего главного героя.

Поступив в 1926 году в Институт Красной Медицины, Полиграф Полиграфович успешно закончил его в 1931 году. Скажем честно: во время учёбы студент Шариков звёзд с неба не хватал, и если бы не пролетарское происхождение, да не раны, полученные на колчаковских фронтах (о чём имелась к тому времени уже и соответствующая бумажка), да не заступничество ставшего к тому времени Секретарём Хамовнического райкома ВКП(б) товарища Швондера, то скорее всего, никакого института Полиграф бы, конечно же, не закончил. Но он был шит не лыком: понимая, что в спецдисциплинах слабоват, студент Шариков компенсировал этот факт активной общественной работой: регулярно публиковал свои заметки как в ВУЗовской стенгазете, так и в «Вечерней Москве» — клеймил в них замаскировавшихся социал-оппортунистов и прислужников старого режима. Да так клеймил, что его побаивались даже маститые профессора: ведь после каждой публикации студента Шарикова немедленно собиралось общее собрание преподавателей и студентов — и тех, чьи персональные дела рассматривались на этих собраниях, нередко прямо из актового зала увозили на карете «скорой помощи» с ударом. А бывало и так, что после очередного разоблачительного пассажа Полиграфа, заподозренный им в «классовой чуждости» преподаватель, попросту… пропадал! Поэтому, с Полиграфом старались не ссориться ни студенты, ни преподаватели; тем более, все видели, что парень, в меру своих сил, старается овладеть и специальными профессиональными знаниями: вон, как потрошит кошек да собак в виварии! — целыми днями там торчит, режет-режет, режет-режет, режет-режет… При этом, ещё успевает и комсомольской работой заниматься, на собраниях выступать, да социал-прислужников мирового империализма через газеты разоблачать.

— И как тебе, Полиграф, удаётся так ловко срывать маски с врагов рабоче-крестьянской власти? — спрашивали у Полиграфа товарищи-комсомольцы.

— А у меня на них — нюх! — с гордостью отвечал Шариков, небрежно оправляя полу-военный френч, который носил, казалось, не снимая.

Лишь одна заметка, подготовленная Шариковым специально для «Вечерней Москвы» и «Московской Правды» была снята с первых полос в самый-самый последний момент, а набор её рассыпан — то была статья «Империалистический Живодёр в восьми комнатах». Читатель, вероятно, уже догадался, кто был героем этой, так и не опубликованной статьи, — а о том, почему она так и не была опубликована, не знал даже и сам автор. Вроде, глухо намекал его покровитель Швондер, вроде был звонок… оттуда… тебе, Полиграф, лучше не знать, откуда был звонок. Забудь, Полиграф.

Весной 1931 года Институт Красной Медицины был уже позади, и молодому врачу Шарикову П. П. предстояло ехать в Сибирь: там, у Магнитной Горы, начиналась колоссальная стройка — и, конечно же, там были очень нужны врачи. Но у Шарикова были иные планы: ему хотелось остаться в Москве и заниматься наукой. Покровитель — Швондер — пришёл на помощь и здесь: похлопотал, где нужно, замолвил словечко, перед кем нужно, позвонил в Моссовет — товарищу Пеструхину, в наркомат образования — товарищу Вяземской — и Шариков остался при Институте Красной Медицины, на кафедре экспериментальной хирургии. Если бы Швондер только знал, как отблагодарит его протеже через неполных семь лет… Но Швондер этого, конечно же, знать никак не мог.

Первый, кого встретил Шариков на кафедре, был… доктор Борменталь. Так получилось, что за все годы учёбы Шарикова они ни разу не пересекались: доктор всё больше занимался практической наукой, продолжал ассистировать Преображенскому, в институте появлялся редко… Трудно сказать, что испытал Иван Арнольдович, нос к носу столкнувшийся с новым научным сотрудником, которого во время оно водил в цирк, и которого, пьяного и бесштанного, оттаскивал от горничной Зины. Однако же, читатель, нам известно, какие чувства при встрече с Иваном Арнольдовичем испытал Полиграф Полиграфович. Чувства эти были противоречивы: с одной стороны, тёмная злоба поднялась со дна души бывшего пса и бывшего начальника подотдела по очистке при виде всё столь же лощённого доктора; с другой стороны… С другой стороны, как это ни странно, но Шарикова, словно запахом той самой «краковской» колбасы потянуло к доктору! Он разом вспомнил всё: и восьмикомнатную профессорскую квартиру, и  неспешные беседы за обеденным столом, и все эти, так раздражавшие его тогда «нож — в правой руке, вилка — в левой!», «ах простите — ах извините», «ах не соблаговолите ли передать?» — и Шариков инстинктивно почувствовал, что хочет быть таким же блестящим и элегантным, таким же вежливым и культурным, как этот доктор! Да что там — «как»? — ещё лучше! ещё умнее, ещё элегантнее, ещё остроумнее! И чтобы Зинка приносила ему — не жратву, но еду — на серебряном подносе, и обращалась к нему: «Многоуважаемый Полиграф Полиграфович, не желаете ли?…» Он всегда этого хотел!!! Хотел — и ненавидел этого выскочку-доктора именно за то, что он, Шариков, не такой.

Но Шариков образца 1931 года был уже не тот, что Шариков образца года 1926-го. «Ладно, — подумал про себя Полиграф, — к этому доктору надо, как следует, принюхаться, если что — то и припугнуть немного, а придёт время, и мы его — как ту сову в профессорской квартире, хе-хе… Р-разъясним!» — и, изобразив на морде радость от неожиданной встречи со старым знакомым, тут же предложил доктору сегодня же вечером отпраздновать эту встречу в ресторане. Борменталь был настолько шокирован, что согласился…

…Впоследствии, сотрудники кафедры экспериментальной хирургии Института Красной Медицины никак не могли понять, с чего это всегда очень сдержанный на похвалы Иван Арнольдович вдруг стал при каждом удобном случае расхваливать этого нового младшего научного сотрудника, да ещё и взялся готовить его к защите кандидатской диссертации. В том, что защита эта будет провалена, не сомневался никто: как ни силился МНС Шариков, как ни пытался вставлять какие-то реплики в разговорах с коллегами, всем было ясно, что хирург из него — как из дворового пса балерина. Ему и на операциях-то даже близко не позволяли подходить к операционному столу: так… «принеси-подай» — и, как прежде за обеденным столом в профессорской квартире, так и теперь в операционной Полиграф лишь подавал ланцеты и пинцеты, зажимы и тампоны… Видно было, что не дотягивает парень — не только на фоне докторов и ассистентов «старой школы», но даже и на фоне таких же, как и он сам, вчерашних выпускников Института Красной Медицины. Поэтому известие о том, что защита шариковской диссертации прошла на отлично, стало настоящей сенсацией! Потом, правда, говорили, что выступал на защите не столько сам аспирант, сколько его научный руководитель, что этот самый научный руководитель, чуть ли, не сам написал эту диссертацию вместо Полиграфа… что на квартиры членам ВАКа накануне защиты звонил — страшно сказать! — чуть ли не сам товарищ Жаровкин, всемогущий Первый зам Наркома Внутренних Дел… но, конечно же, врали, канальи.

О своём аспиранте доктор Борменталь ни словом не обмолвился профессору Преображенскому — не хотел нервировать старика неприятными воспоминаниями. К слову сказать, и сам профессор, который в былое время очень живо интересовался институтскими новостями, вдруг замкнулся в себе, стал нервным и нелюдимым, — а однажды, во время совместного обеда прозрачно намекнул доктору, что для всех будет лучше, если он, доктор, в течении ближайшего месяца станет столоваться не у профессора, а где-нибудь в другом месте — и вообще, постарается как можно меньше бывать в бывшем Колабуховском доме: » — Это не потому, что я не хочу видеть Вас, дражайший Иван Арнольдович, и не потому, что я Вам не доверяю: просто — мало ли? — вдруг Вы ненароком узнаете то, что ни Вам, да и никому лучше не знать?… — казалось, Филиппу Филипповичу очень не хотелось об этом говорить, и он поспешил перевести разговор в иное русло: — Но, разумеется, доктор, как только будет подходящий материал — в любое время, днём или ночью! С Петербургским… тьфу! — как его теперь? — ах, да, с Ленинградским зоосадом Вы на связи? Если что — пусть присылают с аэропланом! И помните: гипофиз и железы павиана предпочтительнее, нежели гипофиз и железы бабуина! А теперь — по рюмочке!»

Впоследствии доктор Борменталь часто вспоминал этот разговор. Ровно через две недели после него, ближе к вечеру, он доставил на квартиру профессора склянки с гипофизом и семенными железами молодого павиана, убитого в Московском зоосаде матёрым самцом. Профессор был крайне взволнован, и едва не выронил склянки с препаратами — но, к удивлению доктора, тут же, чуть ли не силой вытолкал его за дверь, заявив, что при этой операции ассистенты ему не понадобятся. Это была их последняя встреча: уже после похорон Дарья Петровна шёпотом рассказывала доктору, что едва выставив его за дверь, профессор бросился к телефону — и уже через десять минут к подъезду подъехали три автомобиля… что какие-то вежливые люди в военной форме без знаков различия поднялись в квартиру, пригласили профессора ехать с ними, хотели, было, помочь Филиппу Филипповичу нести его саквояж — но профессор, с совершенно несвойственной ему грубостью едва ли не оттолкнул вежливого военного, и, уцепившись в сак двумя руками, отрывисто бросил: » — Я сам! Время теряем! Едем!» Домой профессор вернулся только к вечеру следующего дня, — рассказывала Дарья Петровна, — и вернулся сам не свой: всю ночь не спал, ходил по кабинету, курил… Утром ему сделалось дурно, и Дарья Петровна попросила Зину телефонировать в клинику при Институте Красной Медицины, чтобы вызвать его, Ивана Арнольдовича — но Ивана Арнольдовича, как на зло, не оказалось на месте… Вместо него к Филиппу Филипповичу пришли два других доктора — чужие доктора, незнакомые — осмотрели профессора, и сказали, что это, всего лишь, простуда; поставили ему какие-то уколы, и велели Зине поить Филиппа Филипповича горячим чаем с малиновым вареньем… Сказали, что Иван Арнольдович сейчас занят, что они сами будут приходить и лечить профессора — и каждый день приходили, осматривали Филиппа Филипповича, ставили уколы — но от этих уколов ему становилось только хуже… А потом Филипп Филиппович умер. В некрологе, который напечатали в «Правде», было написано, что он умер от скоротечной пневмонии — но она, Дарья Петровна, уверена: умер наш дорогой профессор от этих уколов! Ах, если бы Иван Арнольдович не был так занят!…

…Опечатывать квартиру профессора Преображенского приехал сам Заместитель Наркома товарищ Жаровкин. Едва скользнув взглядом по Зине и Дарье Петровне, процедил своим архаровцам: » — Посторонние в квартире!» — и те, буквально, вытолкали обеих женщин не только из квартиры, но и из подъезда на мостовую. Дарье ничего другого не оставалось, кроме как отправиться пешком на Ярославский, а оттуда — в родную деревню, в которой она не была уже лет двадцать, и где её никто не ждал; Зина же прямиком направилась в факультетскую клинику при Институте Красной Медицины, разыскала там доктора Борменталя и с криком: «Не дайте погибнуть на улице, Иван Арнольдыч!», упала ему в ноги. Как ни был напуган доктор рассказом Дарьи Петровны, а всё же, решился принять участие в судьбе Зины: упросил Главврача принять гражданку Бунину на ставку технической работницы — то есть, попросту говоря, поломойки при клинике — с выделением ей для жилья служебной комнаты в цокольном этаже, между кастелянской и мертвецкой. И на том спасибо.

Ни доктор Борменталь, ни Зина, ни Дарья Петровна не знали, да и не могли знать, что в то самое время, как одна из них тряслась в общем вагоне, отправляясь навстречу неизвестности, а другая рыдала в холле факультетской клиники, мрачный Жаровкин телефонировал из профессорской квартиры сначала Самому наркому Ягоде, а затем, получив инструкции от шефа — в Институт Красной Медицины, где срочно затребовал прислать в бывшую квартиру скончавшегося профессора Преображенского специалиста для разбора бумаг профессора — новоиспечённого кандидата медицинских наук Полиграфа Полиграфовича Шарикова. Не знали они — да и не могли, конечно же, знать — и о том, что пройдёт совсем немного времени, и никому не известный прежде кандидат медицинских наук Полиграф Шариков получит на руки ордер за подписью Зампред МосГорИсполкома товарища Пеструхина — и на основании этого ордера вселится во все восемь профессорских комнат… что в одну из ночей сам Первый заместитель Наркомвнудела товарищ Жаровкин пожалует в эту квартиру, и Шариков выдаст ему одну-единственную папочку из обширного архива бывшего владельца — и что товарищ Жаровкин увезёт эту папочку, и её спрячут так, что никто и никогда больше эту папочку не увидит… что в один прекрасный день доктору Борменталю будет предложено написать для Полиграфа Полиграфовича, вслед за кандидатской, и докторскую диссертацию… что, написав её, Иван Арнольдович вдруг, внезапно попадёт в такое странное место, в котором через несколько дней будет рассказывать незнакомым угрюмым людям совершенно ужасные вещи, и мечтать только об одном: чтобы только эти люди его больше не били… что вскорости судьба сведёт его на Салехардской пересылке с ещё недавно всесильным партийным бонзой Швондером — и что жить этому Швондеру осталось ровно год и три месяца… Ничего этого они, конечно же, не знали, да и знать не могли…

…Ранним ноябрьским утром 1957 года во двор Института Эксперементальной Хирургии им. проф. Ф. Ф. Преображенского въехал новенький персональный ЗИМ; услужливый шофёр проворно выскочил из машины и поспешил распахнуть дверцу. В следующий момент из машины вышел невысокий пожилой мужчина в дорогом английском костюме: его пиджак украшали золотая звезда Героя СоцТруда и орден Ленина. Это был хорошо знакомый нам Полиграф Полиграфович Шариков — основатель Института Экспериментальной Хирургии, лауреат сталинской премии, профессор, член-корреспондент Академии Наук СССР. Он приехал, чтобы поздравить коллег с юбилеем Октябрьской революции, чтобы рассказать молодым учёным о своём любимом учителе, профессоре Преображенском, вдвоём с которым они когда-то создавали этот замечательный институт. Уж что-что, а выступать перед аудиторией профессор Шариков умел.

Возле главного входа в институт взгляд профессора зацепился за что-то неприятное… Опять этот дворник! как его?… Клим?… Да-да — Клим Чугункин, или Чугунков — неважно. Старый оборванец — явно, из бывших зэков, если судить по речи и повадкам — притащился сюда год назад, и техничка-поломойка Зинаида Бунина упросила, чтобы его приняли на дворницкую ставку и разрешили поселиться вместе с ней в служебной комнате: мол, он ей двоюродным братом приходится… Ладно, братом, или не братом — это нам неважно: пусть знает Зинка, что Полиграф Полиграфович зла ни на кого не держит: Полиграф помнит, как ты чесала ему за ухом, когда он был псом — а про то, что ты, Зинка, побрезговала Полиграфом, когда он стал человеком, Полиграф уже и забыл… Ладно, примем мы твоего Клима дворником, и если тебе по нраву эта лагерная рванина, то пусть кобелит тебя, пока ещё может… если только может… А всё-таки, что-то во взгляде этого дворника настораживало профессора Шарикова. Или это — генная память? — ведь он всегда знал, что изо всех пролетариев, дворники — самые гнусные твари. «Ну, чё смотришь, вражина? — думал профессор, ловя на себе взгляд дворника, — думаешь, боюсь тебя? Да я самого Усатого Павиана не боялся! — подумав так, Полиграф Полиграфович невольно вздрогнул, вспомнив свою единственную в жизни встречу с Хозяином, — думаешь, тебя испугаюсь?…».

…Больше всего в последние годы лагерной своей недо-жизни мечтал Иван Арнольдович о том, как выйдет на свободу и вернётся в Первопрестольную — и, если очень уж повезёт, устроится в ту самую факультетскую клинику при бывшем Институте Красной Медицины. Не врачом, конечно же — кто ж бывшего зэка врачом примет? — а хотя бы санитаром. Можно даже при морге: Иван Арнольдович готов хоть трупы обмывать, лишь бы оказаться там, где прошла его молодость. Поэтому, перед самым освобождением пришлось вновь говорить с постаревшим «законником» Бриллиантом. Фима слово сдержал: дал в Москве адресок — и когда Иван Арнольдович добрался до белокаменной и пришёл к чистоделу, тот тут же, без лишних слов вклеил его фотографию в паспорт на имя Чугункова Клима Петровича, такого-то года рождения, русского, беспартийного, несудимого… С этими документами можно было уже и в клинику двигать. Интересно: встретит ли он там Зину, которую двадцать пять лет назад устроил при клинике техничкой, и даже помог получить комнату?…

Зина нашлась в той же комнате. Ивана Арнольдовича признала с первого взгляда, от радости и от страха онемела и едва не грохнулась в обморок — но тут же, взяв себя в руки, стала собирать на стол. Выскочила из комнаты, сбегала до мертвецкой, выпросила у орудовавших там паталогоанатомов поллитровку чистейшего медицинского спирта… Вся ночь прошла в разговорах, в слезах, в воспоминаниях — а наутро опухшая и невыспавшаяся Зина пошла к Самому… к профессору Шарикову — просить, чтобы многоуважаемый Полиграф Полиграфович сжалился и принял на дворницкую ставку её двоюродного брата, инвалида… что жить они могут и вдвоём, в одной комнате. Полиграф Полиграфович разрешил.

И вот теперь, каждое утро, приезжая в клинику, профессор Шариков ловил на себе взгляд этого дворника: взгляд у него был, как у дворняги: одновременно и заискивающий, лукавый, и таящий в себе угрозу: «ты меня не тронь — и я тебя не трону» — уж что-что, а этот взгляд профессор Шариков очень хорошо знал ещё с тех времён, когда сам бегал по помойкам в поисках жратвы. А бывший приват-доцент и бывший зэк Иван Арнольдович Борменталь, волею судьбы (точнее, волею чистодела с Таганки) обернувшийся дворником Климом Чугункиным, каждое утро караулил профессора возле главного подъезда. За голенищем его подогнутых хромачей был спрятан острый, как бритва, стилет: подарок от братвы, который бывшему лагерному лепиле передали уже по эту сторону «колючки». Борменталь помнил, как много-много лет назад люди Бриллианта закололи Швондера, и уверял себя, что и у него не дрогнет рука: ведь он же сам когда-то был хирургом, чёрт подери! — но всякий раз, видя статную, лощённую фигуру директора Института Экспериментальной Хирургии, ловя на себе полный превосходства и осознания собственного достоинства профессорский взгляд, отступал, и, заискивающе улыбаясь, ретировался. Плёлся в вечно полутёмную комнатёнку в цоколе, падал на единственную кровать, и канючил: » — Зину-у-уша!… Скля-аночку бы-ы… Сходи-и в прозекторию… ну сходи-и-и…» — а когда Зина уступала его уговорам и приносила из мертвецкой вожделенную скляночку, оживал, моментально напивался и начинал нести какую-то ересь, в которой перемешивалось всё: и бесшабашные попойки московских студиозов в Татьянин День, и жуткие картины лагерной жизни, и те сложнейшие операции, во время которых он ассистировал Филиппу Филипповичу… Зина молча слушала его, усевшись на табуретке и положив свои изъеденные хлоркой руки на колени — слушала молча, тихо улыбаясь: как и прежде, она очень любила Ивана Арнольдовича.

Бывший доктор, бывший Иван Арнольдович Борменталь скончался сырой дождливой осенью 1961 года: внезапно открывшийся туберкулёз доконал его буквально за две недели. Двое угрюмых санитаров, прежде угощавших больничного дворника спиртом, перенесли его из комнаты поломойки Зинаиды Буниной, где он жил последние годы, в мертвецкую — в аккурат, в соседнюю комнату, за стеночку. Похоронили его, как неопознанного — под колышком с номерком, а по весне, когда на кладбище выжигали прошлогоднюю траву, колышек сгорел, и могила бывшего приват-доцента затерялась среди сотен таких же безликих холмиков на безродном участке кладбища.

Профессор Шариков не сразу заметил исчезновение раздражавшего его больничного дворника: вернувшись из Монреаля, куда он ездил во главе делегации совецких учёных на Международный Конгресс Прогрессивной Интеллигенции, Полиграф Полиграфович собирался было закончить четвёртую книгу своих воспоминаний «Юность огневая, юность боевая» — да не тут-то было: с «Мосфильма» позвонили — попросили быть научным консультантом трёхсерийного художественного фильма «Красные знамёна, белые халаты». Кроме того, 17 октября открывался очередной, ХХII съезд КПСС, на который Полиграф Полиграфович был избран делегатом, и на котором он должен был выступать с докладом «О роли совецкой интеллигенции в деле укрепления мира и построения коммунизма» — и над текстом доклада предстояло ещё очень и очень серьёзно поработать. Так что, о смерти дворника Клима профессор Шариков узнал не сразу, узнал в рабочем порядке — и, подписав какую-то бумажку для отдела кадров, сразу же переключился на более важные и насущные дела. О том, что умерший от туберкулёза дворник Клим был ни кем иным, как Иваном Арнольдовичем Борменталем, профессор Шариков никогда бы и не подумал: ведь Борменталя он похоронил сам, лично, ещё в тридцать восьмом — как за год до того похоронил и Швондера.

Роман Днепровски

Рисунок художника Василия Шульженко