Кабы не пожалел он себя тогда-то — не лежал бы Мишка с черной рожей в этой норе…
Кочегар курил, смешно глядя на уголек сигареты, рассказывал про свое житье-бытье.
— Что ж, и спишь тут?…
— Здесь. Тепло тута, — пояснил кочегар, — а к вам итти, морока, мыться надо, то да се… Ходил один-то раз, было дело. Парадку мерил. Велика оказалася, длинна и покойником пахнет.
— Новая потому что…
— Ну да… А так-то ничо… Поначалу трудно было, дышать не мог, дым один… Глаза ест… Печи старые, не печи – дыры одни. И латать некогда, горячие всегда, солдатики жрать хотят, дело ясное…
Кочегар затянулся.
— А ты как?…
— Да я что… — солдат махнул рукой, — как все, хули, маюсь, дембеля жду.
— Скоро уж…
— Ну.
— Это ты пять-то суток стоишь?…
— А ты откуда знашь?…
— Все знают.
Помолчали.
— А я мать схоронил.
— Да ну?!…
— Да…
Кочегар заплакал, крупные слезы побежали по его черному лицу, оставляя мокрые, светлые борозды.
— Когда?…
— Зимой ишо, — кочегар утерся, от чего правая его щека сделалась светлее левой. – Отпускали меня, начальник столовой отпуск дал, деньжат, поехал, хоронить-то некому. Перемерли все, от деревни-то — три дома только и стоят. Прочие завалились, да пожгли… Две недели потом пил… Приезжали за мной-то… Сам бы ни в жись не вернулся… — Мишка улыбнулся одними губами. — Никого не осталося, так-то… Бабка ишо жива, да уж стара… Мохом взялась… Скрипит, ничего… Не поеду туда боле…
— А куда?…
Кочегар ответил не сразу.
— Дембельнусь, ак… — он поднял глаза к черному потолку, — поеду куда-нибудь на заработки, а-то тута останусь, на Востоке, эх-ма!…
15
Банку сгущенки, тушонку, пару пачек индийского чаю, полпачки сахару — так отдал Мишка, без просьб, без намеков, от души, от себя оторвал, понятное дело, оттого и жгли солдату руки, завернутые в несвежую газету, банки эти, пачки эти, будь они прокляты.
Рота ушла, столы завалены были грязной посудой, красивый старший лейтенант напустился было на солдата, да не стал солдат его слушать, ни слова не говоря, стряхнув с себя насевшую сажу, сел за стол спиной к старшему лейтенанту, принялся хлебать остывающий, теплый еще, гороховый суп.
— Заготовщики поздно пришли, — не унимался старлей, — солдаты грязные, как черти, сидят не раздеваясь, курят, грубят, дежурный отсутствует!… Вы меня слышите?!… – вскрикнул старший летенант.
— Нееет!!!…
Старлей отпрянул, побледнел. Постоял. Отошел, вероятно, придумывая казнь, достал платок, принялся сморкаться. Солдат забыл про него тут же, он его не боялся, он смотрел в миску, на дне которой плескалась рыжая гороховая жижа, да вспоминал Мишку. Солдат был ему благодарен. За все. За подарки, а паче за то, что не помнил зла, за разговор, да за улыбку…
Пот прошиб солдата после теплой похлебки. Посидел. Утерся. Встать хотел — тут его качнуло. И как будто не его самого, а землю, пол столовой, берег.
Солдат сел. Широко открыл глаза, отдышался, встал опять. Ничего.
Шагнул – и опять повело. Первые сутки к концу, первые только, да не видать конца-то — семь часов до развода.
«На холод надо бы, на мороз. На морозе-то оно спокойней, не уснешь, мороз-то не свой брат — кусачий… – думал солдат ровным Мишкиным слогом.»
Подхватив сверток, постоял. Идти не хотелось, не хотелось больше ничего. «Письмо бы надо дописать, — вспомнив Мишкин рассказ, недождавшуюся, схороненную минувшей зимой, Мишкину мать, думал солдат : своей-то надо написать, жива покуда…» Перед ним вновь забрежжили головы без лиц, забрежжили и пропали. Он дотронулся до нагрудного кармана, письмо было с ним.
«Тут оно…»
Снова сел. Вдруг, словно кто-то потянул его за веки, вниз, вниз… Веки сделались тяжелы – не поднять — будто из чугуна, глаза закрывались сами собой, солдат поднял их пальцами, они закрылись вновь, его тянуло, клонило лечь, прислониться, ощутив опору, затихнуть.
Нельзя-а…
Еще бы полчасика, полчаса всего, недвижно, покойно пролежать где-нибудь в тепле… Не дадут. Ни здесь, ни в роте, нипочем не дадут — тут красивый старлей, там некрасивый капитан, ненавидя его, работящего, трудящегося, еще пуще – спящего, бездельного, станут дергать, мучить, грозить.
В кочегарку разве, к Мишке?… В кочегарке через пять минут весь в саже, а через полчаса – как Мишка загоришь…
Солдат поднялся, вышел в предбанник – короткие, рубленные, темноватые сени, шагнул за дверь, будто спрятался, встал, ткнувшись в угол лбом, ослабнув, закрыл глаза и так стоял, не считая времени, то проваливаясь в мгновенный сон, то просыпаясь, вдыхая шершавый запах, торчавшей из угла, пакли. Сверток выпал из рук, банки грохнули об пол – солдат очнулся, не открывая глаз, прижал дорогой подарок сапогом к стене, продлевая украденный отдых, растягивая последние, сладкие минуты, как растягивал, бывало в далеком детстве, прежде, чем подняться с постели.
Все!…
Оторвался, схватил сверток, дернул плечами раз, другой, попрыгал, приходя на прямые ноги, помотал головой, рукавом, тыльной его стороной, протер глаза, растер уши, нос, проснулся окончательно, совсем. Отдохнул, как будто и не ложился, а все же, кажется, отдохнул, впадая в глубокое, короткое забытье.
Все еще не веря в пробуждение, в его окончательную ясность, солдат выскочил из сеней, сунув сверток подмышку, зачерпнул у заваленки, сбитого ветром, плотного снега, помял, выкупал лицо. Кожа сжалась, будто ошпаренная, вспыхнула.
Отпустило.
Пробудился, ожил, смахнув с лица капли, вернулся в столовую к битому своему наряду, который убирал посуду, расталкивая по карманам недоеденный хлеб, бросив, чтоб дождались дневального, что остался на тумбочке, не взглянув на старлея, вышел вон.
Он шел и хорошо было ему идти. Снег скрипел под ногами, ветер, налетая порывами, обжигал лицо, студеными, длинными пальцами забирался под гимнастерку, холодное голифе прилипало к круглым, упругим ляжкам.
Добро – отряд близко, кабы война, в такую-то погоду ни за что бы не выжил, — весело подумал солдат, — никто б не выжил, померзли бы все к ибени матери с капитанами, старлеями вместе, со всем этим говном — и греха на душу брать бы не пришлось…
Забежав на КП, толкая скрипучий турникет, вспомнил вдруг, что обещал дневальному, одному из тех, которых оставил сейчас в столовой, младшему из них, пайку утреннюю. Хлеб да масло. Мог забыть, плюнуть, никто б не спросил, не посмел бы… Солдат остановился. Мат, разносясь, переливаясь и дробясь, грохотал в солдатской его душе.
Надо вернуться…
Зачем?!…
Солдат не знал.
Стиснув зубы, нахохлившись, бросился, как в воду, в морозный воздух, побежал, ухая, поскальзываясь на ходу, отмахивая свободной рукой, мелко перебирая ногами. Хлеборез закрыл уже, раздачу, уже, гремя ключами, запирал, обитую жестью, тяжелую дверь хлеборезки.
— Надир!…
Хлеборез обернулся.
— Как брата прошу, — солдат задохнулся, — пайку, одну, хлеб, масло!… Забыл… Отдать должен, завтра верну свою…
Надир постоял у запертой двери, словно вслушиваясь в самого себя, вздохнул, не глядя на солдата, отпер дверь, вынес пайку.
— Я твой должник!…
Азербайджанец, повернув кисть белой ладонью кверху, громко цикнул в ответ.
Ответ означал : забудь.
***
Дневальный не верил своим глазам, накрыв хлеб широкой, с мужичьими, толстыми пальцами, крестьянской рукой, густо покраснел.
— Спасибог…
Солдат несколько секунд смотрел на дневального, которого бил сегодня, которого бил вчера, развернув газету, достал банку дареной тушонки.
— Бери.
— Нееет… — дневальный закашлял, попятился.
— Бери, говорю!…
Дневальный вскинул умоляющие глаза.
— На двоих вам. Лучше здесь съешьте, прямой сейчас. В роту не носите.
— Мы… — дневальный поднял было руку, глаза его сделались невыносимы.
— Жрите, ну!!!…
Схватив масляную банку, солдаты бросились в дальний конец столовой, один метнулся на кухню за ножом, через минуту банка была открыта, через две – опустела.
Вот так. Теперь кошака накормить – и будет в самый раз…
До ужина время неслось незаметно, снова мыли казарму, взвихряя снег, покорно мели прилегающую территорию, кусок плаца, вокруг батальонного склада, спускались вниз, поднимались наверх, скоро вернулась уставшая, перемерзшая рота, снова заготавливали, снова кричал, ярясь и угрожая, красивый старший лейтенант, ужин мелькнул, вечернюю поверку, в присутствии капитана, желая понравиться, пристрастно, с опереточными завываниями, читал прапорщик Синицын. Надвинулся развод. Солдат снял гимнастерку, сорвал старую, испачканную по заломам, подшиву, медленно пришил новую. Чистую. Сменить бы весь мундир, да нет у него другого…
Подшив воротник, солдат долго чистил сапоги – все казалось ему, что тусклы, что плохо блестят, принимал у нового наряда обязанности дневальных, слушал, не понимая слов. Дежурным по части шел старший прапорщик из третьей роты, белоголовый, молчаливый, широкий в кости, человек, обладавший огромной физической силой. Развод прошел спокойно, без окриков, без лишних слов, солдату, однако, показалось, что прапорщик как-то особенно взглянул на солдата, на его опухшую руку.
— Пять суток?…
— Пять… — вздохнул солдат.
— До хуя.
— Много, — пожал плечами солдат.
— Чо в санчасть не сходишь?…
— Закрутился… — улыбнулся солдат.
— Так и без руки остаться можно.
— Можно, — согласился солдат.
— И давно у тебя так?
— Другой день, — припомнил солдат.
— Щас уж поздно…
— Поздно, — согласно кивнул солдат.
— Утром иди, не тяни, отрежут на хуй, за дембель стакан поднять нечем будет.