Господь не хранит своего добра — не бережёт людей. Создал он тварь себе подобную, расплодилась она без меры — и забыла про него. Тут он ожесточился, и, хотя не к лицу вроде бы Всевышнему да всесильному, мстить стал… А то как понять, что допустил он такое: огородил колючкой кусок города, вышки с пулемётами по углам воздвиг, согнал туда людишек, народ свой избранный, любимый, и убивать стал…
И Бенчик угодил туда — за проволоку, в гетто. Когда война началась, пять ему сравнялось. Росточком не вышел, да другим взял: писать, читать, лицо воспроизвести карандашом с натуры, стих с одного маху запомнить — делать нечего! Шустрый мальчишка получился! А когда стали уводить навсегда из-за проволоки на вечную волю, взмолилась Фира, мать его, Господу своему всесильному, чтобы спас он сына её, проявил мудрость и силу. Не за себя просила, не о счастье хлопотала, а о самом простом, что миру завещано: о жизни. И смилостивился Всевышний, надоумил простым советом: собери, мол, золотишко, какое достать сможешь, и не устоит человек перед ним, что попросишь — сделает тварь, мною созданная. Так и вышло! И то сказать: нация гуманистов в страну пришла. Как бывало, княжить хотела, вот и натянула колючку да столбы поставила, а сквозь ворота, где Ганс стоял, раз в неделю Степана пропускала в гетто, водопроводчика с тележкой, на которой пакля да обрезки труб, краны с ключами разводными, тройники, угольники да банка с солидолом. Народа-то много в домах осталось. Это ведь сказать просто: убить, а когда их столько? Тяжёлая это работа! Доставалось гуманистам… А пока не перемёрли все и в ров не легли, ими же самими выкопанный, их кормить да поить надо — ясное дело. Иначе только хлопоты лишние: если эпидемии да мор поголовный, совсем не справишься…
Ну, как предрёк Господь, так и вышло: загрузил Степан-водопроводчик Бенчика в тачку свою, набросал сверху пакли да концов нитяных — с виду тряпьё и тряпьё. Высыпал он Гансу у ворот половину золотишка, что Фира в платочке незаметно ему в карман сунула, и вывез мальчишку по Немиге до Комсомольской, а потом свернул вниз, докатил до улицы Горького, благо мальчишка крошечный да и под уклон дорога, а там завёз во двор и остановил по-тихому: «Вылезай, пацан, прибыли! Как обещал я матери твоей, вывез я тебя за проволоку, а дальше сам ступай. Уж какая судьба тебе жидовская выпадет — один Бог знает! Вот и ступай с Богом. Всё».
Чего судить его? У самого трое в избе неподалёку сидели — их ведь тоже поить-кормить, спасать надо! А этого пришпилишь к ним — всем конец. Сразу гуманисты дознаются, что чужой, приблудный он — больно уж смугл да черняв у Фиры мальчишка вышел… Как она сгинула, в каком рву лежит — никто не скажет. Много тысяч их там, пробитых пулями, собралось вместе… а Бенчик…
Помнил крепко мальчишка, что сказала мама ему напоследок главное: «Людей бойся! Хоронись от них!» Помнить-то он помнил, а как прожить без людей, не знал, не умел ещё. Вот он сидел и думал об этом в подвале разбитого дома.
Было не холодно. Краюха за пазухой (ещё мамина) смешно щекотала кожу. Звезда проглядывала в какую-то дырочку сквозь гору кирпича и ломанных досок и, когда он чуть сдвигался, подмигивала ему: «Держись, Бенчик! Мать не подведи! Умишком-то шевели, и всё получится!»
На третий день, когда стемнело и наползли тучи, он выбрался из развалин и пошёл в сторону леса, что начинался через поле сразу за городом, и, когда добрался до него, тихо побрёл по опушке. За кустами его мудрено было заметить, хоть локтями мерить, хоть вершками, а и метра в нём не было. Он старался не заблудиться и всё время выглядывал какой-нибудь огонёк в той стороне, откуда ушёл, а в городе всегда ну один-то фонарь да найдётся, даже в таком, на который опустился мрак европейского гуманизма…
Бенчик старательно обходил окраину, чтобы войти в город с другой стороны. Было сыро, чёрное небо, чёрная земля, чёрный лес, отгородивший мир, и желток в этом однообразном цвете, еле уловимый желток, за который он держался взглядом, чтобы иди по кругу…
Когда стало сереть, Бенчик устроился на узловатых коленях старой сосны, чуть углубившейся в чащу. Он свернулся калачиком, уткнул нос за полу, осенние листья бесшумно опускались на его серое ворсистое пальто, один умудрился даже протиснуться за хлястик с одной оставшейся пуговицей, прикрыть её своей жёлтой ладошкой и выставить вверх черенок, как часового, но напрасно — даже в двух шагах нельзя было распознать что-то живое в этой куче тряпья, забросанной листьями…
Пробудился он только к вечеру, как бывалый лесной зверь, выдвинулся снова к опушке и потянул носом воздух — пахло печным дымком, сыростью лежащего перед ним поля и необъяснимым ночным предзимним холодом. Крыши крайних домов чуть поднимались над горбом земли — он уже знал, что она круглая, и, если вот так, как он, брести всё прямо, прямо и прямо, то обязательно вернёшься в то место, откуда ушёл…
Бенчик тихонько поднялся на три ступеньки и постучал в дверь. Огонёк в окне за занавеской поплыл в его сторону, потом исчез, скрипнула где-то внутри другая дверь, в щели у косяка пошевелился жёлтый лоскут огонька, и послышался сиплый голос:
— Хто там? — Бенчик сильно напрягся, чтобы выдавить звук, ведь он не разговаривал уже три дня, только во сне с мамой… — Дядя, я один, откройте… — ответа не последовало, и он продолжил, — Правда один… кушать хочется… — Огонёк погас, но мальчишка не успел расстроиться, дверь чуть приоткрылась, и зрачок мелькнул в щели. Ясно было, что взгляд не мог нашарить просившего! Бенчик опустился на одну ступеньку, чтобы дверь могла распахнуться, и теперь его голова чуть возвышалась над полом крыльца… — Я тут, — тихонько шепнул он, боясь, что спасение снова скроется. Дверь чуть приоткрылась на голос, и неодолимо высоко в проёме появилось лицо в туго обтягивающей косынке. Женщина опустилась на корточки, высунула голову и одно плечо, внимательно окинула обозримое уже тёмное пространство, протянула руку, молча ухватила мальчишку за воротник и потянула к себе. Так она и вела его сквозь тёмные сени, держа в другой руке лампу с прикрученным фитилём, которая не производила никакого света, кроме жёлтого круга на щелястом низком потолке.
— Мама, вы гляньте, кого Бог послал, — сказала она и перекрестилась на икону. За занавеской, отгораживающей угол, раздалось кряхтение, и высунулось лицо старухи, абсолютно такое, какое уже рассмотрел на крыльце Бенчик…
— Ты хто? — услышал он такой же сиплый голос и не знал, что ответить, потому что врать ещё не научился, а говорить, что из гетто, мама не велела…
— Ладно, — сказала более молодая, — ладно…
У Агрипины Бенчик прожил три дня и вышел от неё коротко остриженный в туго обтягивающем голову штопаном вигоневом платке, длинном, ниже колен, платье, опускавшемся из-под полы его старого пальтишка, у которого женщины выпороли хлястик с одной пуговицей и перепоясали его никудышным зелёным ремешком в талии. Эта новоиспечённая девчонка спустилась с крыльца, низко поклонилась двум женщинам, выглядывавшим из двери, и неумело перекрестилась, как два часа подряд учила Агрипина…
Наука жить не приходит с книгами, и чужой опыт хорош в умных дискуссиях. Есть врождённая сила, заставляющая цепляться за жизнь до самой последней секунды, до самого последнего вздоха и дорожить возможностью двигаться, видеть и слышать, любить, любить этот мир, на какие бы муки он ни обрекал. Иногда Господь, чтобы доказать своё могущество, ведёт избранных через все тяготы, муки, немыслимые лишения, будто возвещая миру: «Смотрите! Вот пример вам, чада мои! Нет неодолимого, когда стремишься и просишь меня помочь!». Только непонятно, зачем таким жестоким способом утверждаться тому, кто и так всем миром принят за его великое начало…
Зверёныш-мальчишка необъяснимым способом угадывал опасность. Он повзрослел к зиме и набрался опыта. Разбил крайние кварталы города на квадраты и для себя называл их «помойка», «загон», «могила», «болото». Невесёлые предметы окружали его, но они очень помогали соблюдать три главных правила: не воровать, не ночевать две ночи подряд в одном месте, как бы хорошо там ни было, ни с кем не дружить и ничего никому не рассказывать… Инстинкт превращал малыша в маленького неприручаемого хорька, способного перегрызть любую преграду, просочиться в любую нору, рвать, кусать, царапать, бить любое живое существо без предупреждения, если оно подозрительно или хочет схватить его… Он научился смеяться и плакать внутри, терпеть и никому не верить, слышать еле уловимое и видеть еле видимое, ходить с носка на пятку бесшумно и неопределённо, спать так, чтобы слышать любой шорох и, просыпаясь, не шевелиться и не поднимать сразу веки, чтобы себя не обозначить…
Человеку, живущему в нынешнем, считающим себя цивилизованным мире, покажется всё это приукрашенной выдумкой, несусветным бредом, неумной торговлей чувствами… Да, да! Не верь, читатель! Так проще жить и простить былое. Не верь, пока с тобой не случится то же. Ведь мир не стал ни щедрее, ни просторнее! И стаи «гуманистов» обзавелись орлиными клювами и крысиными мозгами!
Не верь, читатель! Но ТАК БЫЛО!
У выдумки есть один дефект — она, как ни старается, очень похожа на правду!
У правды дефектов не бывает, она изначальна и неподкупна!
Город освободили 3 июля 1944 года. Бенчику исполнилось восемь. К счастью, он почти не подрос, наверное, потому что так легче было выжить. Этому умению у него стоило поучиться, но он не делился ни своими секретами, ни памятью о прожитых годах… И лишь одна страсть осталась у него неизменной и неутолённой: он хотел читать! Он ещё не знал просто, что принадлежит народу Книги…
Скорее всего, именно эта тяга и привела его в детский дом: он хотел пойти в школу, в класс, чтобы писать, решать задачки и читать, читать книги! Не рваные страницы, изредка попадавшиеся в развалинах, подвалах и помойках, а настоящие толстые книги, которые, оказывается, живут огромными табунами в отдельных домах!
Он, сам не зная, на что решается, пришёл в детский дом. Он, не привыкший ни к какому порядку, ни к оседлой жизни, ни к любой дисциплине, кроме своей, внутренней, не понимающий, что значит просить разрешения, чтобы встать и выйти из комнаты, когда ему хочется, на улицу, когда ему надо, исчезнуть на два-три дня, когда ему необходимо… Он, не боящийся на свете ничего, надеющийся только на себя, верящий только себе и поступающий только по своему внутреннему побуждению, даже среди пережившей, как и он, войну малолетней голытьбы улицы выделялся своей непримиримой жесткостью, пружинной силой и независимостью. Друзей у него не было, он жил по законам стаи, но если его что-то не устраивало в ней, терпел до поры, чтобы наконец уйти от внешнего давления и сделать по-своему.
Чувство окружающей опасности не притупилось у него и в новое мирное время, а даже усилилось с тех пор, как пришлось в анкете при вступлении в комсомол написать, что три года находился на оккупированной немцами территории, и потом многократно в течение всей жизни заполнять этот ненавистный пункт и объяснять, как это вышло…
Он писал в «Листке по учёту кадров» Бенцион Израилевич Лихман, хотя ему многие советовали стать Борисом Игоревичем и фамилию себе придумать поудобнее. Он ничего не говорил в ответ, хотя объяснить своё упрямство не мог — знал же, что советчики правы…
Отец нашёл его через четыре года, а ведь всё было так близко! Рядом! Но сначала, после Победы, была ещё Япония, потом неспешная демобилизация — возвращаться-то было некуда, ведь сказано же было ему официально, что жена и сын погибли в гетто…
Но радостными после встречи были лишь первые несколько месяцев их совместной жизни. Бенчик никак не мог приспособиться к новому укладу. Он навсегда остался там, где тысяча пятьдесят три дня и ночи верил только себе и надеялся только на себя.
Родительское слово мало что значило для мальчишки, его ордена и планки вместо гордости рождали детский вопрос: за что их дали, если они так долго не могли победить осмеиваемых и презираемых фашистов?!
Его вопросы вообще всех ставили в тупик, и на лекциях, когда он всё же пробился в столичный университет, не взирая на анкету, которая оголтело голосовала против него, и дальше, во всё время его удивительной научной карьеры. Его невероятная память и парадоксальный ум не предполагали ни завистников, ни соавторов, ни соперников. Академические ступеньки, покрытые ковровыми дорожками, ложились сами под его ноги!
Научные враги и бюрократы ненавидели его! Заказные пасквили надо было измерять не единицами, а тоннами, но…
На приглашения иностранных академий, предоставлявших ему для работы лучшие лаборатории и кафедры, он даже не отвечал. Учеников называл всех по имени и отчеству и никогда не подставлял свою фамилию к их рефератам, статьям и диссертациям…
Казалось, что он не желает вписаться в мир, окружающий его. Не летал немецкими самолётами и ни разу не посетил Германию, даже её просоветскую часть, не садился в «Мерседес», не выносил немецкую речь, а когда читал Ремарка… плакал. Знал наизусть тома Гейне, а когда хоть одна нота Вагнера или Брукнера вырывалась из приёмника, вырывал вилку из розетки, будто эту музыку, из своей жизни…
И с женщинами ему не везло… вернее, им с ним…
Первая жена не ушла — сбежала после двух лет слёз в одиночку, недель молчания рядом и категорического отказа мужа иметь детей… Он принял её уход как должное, долго ночевал один в своей большой квартире и всех «приходящих» никогда не оставлял на ночь.
Эн Эн вошла в его независимую жизнь неожиданно, просто и навсегда. Будто зашла женщина в дом и, даже не присев, стала мыть посуду, снимать для стирки занавески, вытирать пыль… Она на самом деле ничего этого не делала — в доме было чисто и аккуратно, но она привнесла в него покой и уют.
Он даже предложения ей не сделал, а просто сказал, когда она под вечер встала с кровати, натянула платье и стала собираться:
— Эн Эн, останься, пожалуйста. Мне никогда не было так хорошо… и ни с кем… — Она отложила сумочку, села на край дивана, скосив колени в одну сторону, и смотрела на него. Он чувствовал, что должен сказать ещё что-то, но никак не мог сообразить, что?! И невпопад добавил:
— Хотя ты… вы, наверное, знаете, что у меня было сравнительно много возможностей…
— Мало ли у кого что было, — спокойно возразила Наталья Николаевна. Она оперлась руками на диван, медленно полусогнутая поднялась с него, потом распрямилась, взяла сумочку и на ходу, вполоборота улыбнулась: — Я скоро вернусь…
— Ключи у двери на крючке, — не провожая, напутствовал Бенчик…
Теперь он летел над Атлантикой, как всегда, в первом классе, и стюардесса, которая уже хорошо знала его лицо — и лично, и по мельканию по телевизору и в газетах, делала ему выразительные пассы глазами…
— А знаете, — сказал он и улыбнулся, — я бы, пожалуй, выпил…
— Пожалуйста, — вино, коньяк, бренди…
— А что, у нас нет водки?
— Водки? — удивилась она, глядя на его густую седую шевелюру, — Есть, конечно…
— Нашей простой русской водки… чтобы на бутылке было написано такими крупными буквами «ВОДКА» и сквозь бутылку с обратной стороны они просвечивали…
— Боюсь, что такой не найдётся… — замялась стюардесса. — А у вас сегодня день рождения?
— Юбилей… — он ухмыльнулся внутренне, сам себе. Действительно, юбилей 3 июля, и никто в мире не знает об этом, и он всегда в этот день бывает один. Потому что не с кем больше вспомнить, шестьдесят лет прошло…
— Я сейчас поищу! — засуетилась стюардесса.
Он закрыл глаза и вернулся в тот день… Солдат в новенькой пилотке, вот он спрыгнул с грузовика.
— Миленькая ты моя, родненькая, — причитал он, поднимая Бенчика и прижимая к себе. — Мы вернулися! — слёзы стекали по его морщинам вдоль носа. — Ты прости нас, что шли так долго, прости, родная… Ну теперя уж вырастешь, детей народишь… Милая ты моя, — и он так плакал неудержимо и открыто, что Бенчик тоже заплакал первый раз с тех пор, как протарахтел в тачке водопроводчика сквозь ворота гетто. В первый раз за все дни, когда, бывало, отходившие в тепле застывшие ноги и руки так саднили, будто из них вытягивали кости, когда открывший дверь хаты и вглядевшийся в детское лицо мужик ударом сапога в грудь сбил его со ступенек крыльца и зыкнул: «Не добили ещё вас, жидовня настырная! Пошла вон, сука, пока не сволок в комендатуру!», когда живот так сводило от голода, что рёбра с обоих боков сжимались и будто хотели раздавить его тело, когда хотелось вцепиться в морду мальчишке, который выхватил изо рта скибку хлеба на глазах у пожалевшей его женщины, вцепиться и рвать его голодными зубами. Когда он заставлял себя не вспоминать маму и так сжимал кулаки, что нестриженые чёрные ногти до крови пробивали кожу…
Он всю жизнь хотел и не мог забыть это. Всю жизнь… И это было сильнее всех его знаний, званий, наград, открытий, статей, книг… встреч, интервью, президиумов, женщин…
Он выжил, как хотела мама…
23 июля 2007 г.
Михаил Садовский
Графика — Ольга Колоколкина