Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / ПРОЗА / Владимир Яранцев | Махачкала — город книжный

Владимир Яранцев | Махачкала — город книжный

Люди и книги ярмарки «Тарки-Тау-2015»

День первый.
Глава первая (Р. Гамзатов. Г. Цадаса)

Еще не разобравшись толком в пестрой праздничной суете махачкалинской книжной ярмарки «Такри-Тау-2015» — к Кавказу, его словам, лицам, жестам, его многоцветью надо привыкнуть — я пошел на «Литературный праздник студентов биологического факультета ДГУ, посвященный Расулу Гамзатову» под неброским названием: «Певец земли родной». Точнее сказать, меня привели, потому что был я, как и все гости, под опекой своих кураторов-библиотекарей и лично Гули — высокой, статной табасаранки.

Честно сказать, слушал я стоявших на сцене конференц-зала девушек, по очереди рассказывавших о жизни Гамзатова и читавших его стихи под видеосопровождение на огромном экране, невнимательно. Больше разглядывал чтиц, одетых в национальные костюмы, их лица, каждое из которых обладало какой-то своей особенностью, несло частицу дагестанского этноса. Особенно выпукло это бросилось в глаза, когда они спели а капелло какую-то горскую песню на местном наречии, прищелкивая пальцами в припевах. И еще удивило: оказывается, есть песня Ю. Антонова на стихи Гамзатова, и когда ее запели на сцене, ее вдруг подхватили из зала, благо, слова песни, как в караоке, появились на экране.

Я тогда вспомнил, что Гамзатов большинству известен как поэт-песенник: «Пожелание» («Я хочу, чтобы песни звучали, / Чтоб вином наполнялся бокал…»), «Долалай» («Вместо имени милой звучит под луной: Долалай, долалай, долалай…»), «Разве тот мужчина», «Берегите друзей» и, конечно, «Журавли». Уже дома, открыв 5-томник поэта, я открыл для себя и то, что известный советский, точнее, один из менее советских в то время ансамблей «Цветы» Стаса Намина пел песню на стихи Гамзатова «Есть глаза у цветов» и, может, даже название своего коллектива они взяли из этого стихотворения горского поэта.

И вот я читаю этот солидный свод стихов и прозы Расула Гамзатова, «Собрание сочинений в 5 томах» (Москва, 1980) и — удивительное дело! — не чувствую его солидности. Стихи легки, умны, небанальны и национальный колорит не затрудняет, как это часто бывает при чтении поэтов многонациональной России, а наоборот, поощряет, стимулирует, вдохновляет. Начинаешь, как пишет С. Наровчатов в предисловии, «чувствовать себя дагестанцем», «надеть бурку и седлать коня». Писал он это о прозаической не по содержанию, а по форме, книге «Мой Дагестан», и о ней чуть позже.

Это непередаваемое чувство совпадения с поэтом, когда глядишь на мир его глазами, неожиданно совпало со строками самого Гамзатова, где он признается, что до сих пор смотрит глазами своего отца, известного на Кавказе и в СССР поэта Гамзата Цадасы. «Я здесь, отец мой! Я учусь смотреть / На жизнь твоими ясными глазами»; «Смогу ли когда-нибудь я научиться, / Как ты, полюбить облака, и цветы, и весну, / Как ты, понимать задушевную песню птицы, / Завывание ветра и гор тишину!» Заслуженный, признанный, награжденный властью поэт, умерший, когда Расулу было уже 28 лет, стал хорошим учителем для сына, чей талант был очевиден с ранних лет (первая публикация — в 12 лет). Эта поэтическая отцовская школа, идущая от родной природы, земли могучей, древней, воспеваемой сотни и тысячи лет, безусловно, предохранила Гамзатова от трескучести соцреализма, мертвящей риторики заклинаний в любви вождям, партии, классовой борьбе и т.д. И потому 1-й том собрания сочинений Гамзатова и сейчас читать не скучно, без неловкости за поэта и его преданности всему советскому.

Альманах

Так, уже на первых страницах стихов из сборника 1949 года «Песни гор» о том, что тайны двоих, оказывается, ведомы и «свирели чабана», и реке, которая «звенела» о них, и еще «стволам в слезинках смолы». И все это без многословных восторгов, натуги, риторики, а как в народных песнях, с рефреном «о нас». А на другом полюсе творчества этого периода (и этого 1-го тома) огромная поэма 1956 года, похожая на роман, «Горянка» о судьбе девушки Аси, Асият, не пожелавшей стать женой самовлюбленного негодяя Омара, вопреки воле родителей. Несмотря на популярный в те годы сюжет раскрепощения женщины Востока от замшелых обычаев-адатов, не считающихся ни с чем, поэма не кажется громоздкой, тяжеловесной. Ее пластичный слог и склад больше повествует о человеке и человеческих характерах и отношениях, чем поучает и пропагандирует. Как Ася органична в своей решимости не идти в замужество-рабство к Омару и его семье, так и Омар не усомнится в своих правах, по которым жена только «тень слова» своего мужа, согласно Корану.

Таковы горцы, люди Кавказа, когда они честны в отношении к себе и другим. Но есть в этом быстро выросшем умении Гамзатова писать и в малых, и в больших жанрах, в гармонии фольклора и современности, мыслей и чувств, и школа Литературного института, где еще в 40-х гг. Гамзатов узнал и полюбил великую русскую литературу и русский язык, поставив на одну полку «Блока и Махмуда» — знаменитого поэта 19 века, которого любил с детства, Пушкина и Лермонтова, вышел в литературную среду, где вместе с учителями П. Антокольским и А. Твардовским познакомился с земляками С. Вургуном, К. Кулиевым, И. Абашидзе и др. Вряд ли без этой необходимой лит. учебы смог бы Гамзатов выразить в полной мере свою душу, лучшие мысли, научиться писать обо всем, что волнует.

Такое впечатление остается и от этих стихов, начиная с конца 50-х гг., будто Гамзатов умеет все превращать в стихи. Так, в стихотворении из сборника 1957 г. Гамзатов всячески обыгрывает тему, что его герой влюблен в сто девушек — «в злую», «в строгую», «в равнодушную» и т.д. «с одной и той же силой», но заканчивает любовью к одной»: «В тебе сто девушек любя, / В сто раз сильней люблю тебя!» А в стихотворении из сборника 1964 г. «И звезда с звездою говорит», том 2-й, тема любви к Дагестану воплощается в оригинальных метафорах и образах: «Я свои ордена и медали / На вершины твои приколю», а взамен попросит: «Только бурку лесов подари мне / И папаху вершин снеговых!» Кстати, в том же трехстрофном стихотворении первая содержит образ, ставший визитной карточкой его творчества: сравнение поэта с птицей и особо любимыми журавлями: «Мне ль в станице твоей (Дагестана) журавлиной / Отколовшейся птицею быть?»

Знаменитый стих «Журавли» вошел в один из лучших стихотворных сборников Гамзатова «Четки лет» (1969) и несет в себе отзвук целой мифологии, связанной с птицами, одном из символов высокогорного Кавказа, образ свободы, независимости, полета жизненного и творческого. В стихотворении есть строфа, не вошедшая в песню: журавли, совершая путь свой «длинный», «выкликают чьи-то имена»: «Не потому ли с плачем журавлиным /от века речь аварская сходна?» Ранее, в 1959 г., Гамзатов так и писал, что за обилие «милых птиц» «от критиков мне попадало за вас», «что в стихах моих много и птиц, и цветов». Но в стихотворении более позднего сборника 1971 г. «Третий час» Гамзатов желает, страстно хочет: «Если б крыльями сделались руки, / Был с тобой бы я, клин журавлиный».

И мы верим, что это не фигура речи, не слова, а подлинная поэзия, о природе и сути которой думал он на протяжении всего своего творчества. И мысли глубоки, оригинальны, образны: «Пиши о счастьи, так пиши, чтоб горе / Сторонкой сердце вдруг не обошло, / Рождают реку, что питает море, / Холодный снег и вешнее тепло» («Молодому поэту»); «Чтоб дольше жить могло стихотворенье, / Учусь, друзья, то весел, то суров, / Иметь я кубачинское терпенье, / взыскательность аульских мастеров» («У кубачинцев»). А в стихотворении «Раздумье» (1959, сб. «В горах мое сердце») произнес целый монолог в виде риторических вопросов у «народа моего»: «В моих стихах жива ль душа твоя? / И гордость горцев мудрых и простых / Проникла ль в существо стихов моих? // И смог ли я прибавить на веку / К твоим твореньям хоть одну строку? / Иль вспаханное поле я пашу? / Иль на снегу каракули пишу, / Седлаю ли слепой средь бела дня / оседланного без меня коня? / Иль на глазах у дремлющих вершин / Лью воду в переполненный кувшин?»

В 1962 г. (сб. «Высокие звезды») Гамзатов в стихотворении «Кинжал», продолжая стихотворную традицию (Пушкин, Лермонтов, Брюсов), подчеркивает: «Почему же тебя (кинжал) берегу и берег / Я, отпетый добряк-стихотворец?…/ Почему? Мне ответил кинжал, если б мог: / Потому что ты все-таки горец!» И, видимо, только поэтому Гамзатов всегда писал свои стихи только на родном аварском языке, сожалея, что нет поэтов, переводящих стихи не с подстрочника, а с оригинала: «Наша музыка Лермонтова пленяла: / Но слова для него оставались мертвы. / Перевод без подстрочника с оригинала / недоступен и ныне поэтам, увы» (поэма «В горах мое сердце», 1956).

Как известно, наиболее часто переводили стихи Гамзатова его знакомые еще с Лит. института поэты Я. Козловский и Н. Гребнев. Так что невольно возникает вопрос о «вкладе» этих переводчиков в поэзию Гамзатова или даже, что они вообще «сделали» ему «имя». Но можно ли исказить и присвоить себе такой «умный талант» (С. Наровчатов), столь тесно, кровно связанный с Кавказом, как можно переиначить талант, если он просто фонтанирует мыслями, образами, если столь строг к себе и своим произведениям, в конце концов, если их так много и все они исключительно оригинальны? Но вот, например, Я. Смеляков, которого не заподозришь в неискренности, говорил: «Несмотря на то, что переводы делали очень разные по возрасту и квалификации переводчики, сквозь все пробивается индивидуальность автора». Сам Гамзатов этого щекотливого вопроса не замалчивал и в своей книге «Мой Дагестан» писал о тех «досужих языках», которые «злословили: мол, Расул Гамзатов вовсе не умеет писать стихи по-аварски, его стараются вывести в люди талантливые русские переводчики и что он сразу пишет так, чтобы приспособиться ко вкусам русских читателей».

Владимир Яранцев
Автор Владимир Яранцев

Рассказав, как водится, притчу о татском поэте, которого успешно переводила его русская жена и который оторвался от своей почвы, Гамзатов делает вывод: «Переводчик не может прибавить таланта тому, у кого его нет». И давний спор, создал ли Э. Капиев С. Стальского или наоборот, Гамзатов решает однозначно: «Талант Эфенди создал Эфенди, а талант Сулеймана создал Сулеймана!» И ниже, сравнивая подстрочник с избой, разобранной «на груду бревен, досок, кровельного железа, кирпича» для перевозки, переводчика сравнил с мастером, который «из этой бесформенной груды создает новую избу». И другое, еще более наглядное сравнение подстрочника с «человеком, у которого погасли зрачки и остановилось сердце». А врач-переводчик «приходит, делает укол, переливает кровь, массирует мышцу и в человеческое тело возвращается теплая жизнь», Задавая себе риторический вопрос: «что важнее — чтобы переводчик знал мой язык или чтобы он знал и понимал мою поэзию всей душой и всем сердцем и считал ее как бы своей», поэт, по сути, и отвечает на все эти слухи и домыслы.

«Мой Дагестан» как раз и написан в такой манере вольных размышлений, бесед и споров с невидимым собеседником, перемежающиеся притчами, рассказами, историями из жизни дагестанцев, словно в подтверждение своих мыслей. А точнее, не перемежающихся, а составляющих нерасторжимое единство, одно полотно, восточный ковер с узорами-блестками афористической мысли. Порой, даже напоминающих В. Розанова свободой своей разговорной речи. И вот тому примеры. «Спрашивается, для чего даны человеку глаза, уши, язык? И почему глаз у человека два, уха два, а язык один? Дело в том, что, прежде чем один язык выпустит в мир со своего кончика какое-нибудь слово, два глаза должны увидеть, а два уха должны услышать». О лакцах, мастерах на все руки, много бродивших по свету, в Дагестане говорят: Осторожно разрезай арбуз, как бы оттуда не выскочил лакец». «Человеку нужно два года, чтобы научиться говорить и 60 лет, чтобы научиться держать язык за зубами». И, конечно, Гамзатов здесь следует за национальной традицией яркого слова: «Махмуд (народный поэт 19 века) сказал, что «народы Дагестана чем-то напоминают ему цветы в узком ущелье, которые склоняются к нему, но не могут обняться». «Батырай сказал: как бедняк бросает свой ветхий тулуп в темный угол, так и Дагестан скомкан и брошен в ущелья гор». И, наконец, сам Гамзатов, состязаясь в сравнениях, находит свое, неповторимое: Дагестан — это «маленькое окно, открытое на великий океан мира». Тогда эта книга — «папаха со звездой на ней — «маленькое окно на великий океан».

Тем самым Гамзатов достигает в этой, только с виду прозаической, книге промежуточного состояния между прозой и поэзией, повествованием и лирикой, реализмом и философией. И это не только спонтанность, но и задание, цель: «смешать» разные жанры и «отправить эту книгу за пределы Аварии». Или расчет Гамзатова, который любит сравнивать поэта с мастером, искусным ремесленником: «Проза летит дальше, но поэзия взлетает выше», проза — «большой самолет», поэзия — «истребитель и перехватчик, в мгновение ока настигающий самолет прозы, как бы высоко он ни летел».

Такое стремление к сплаву, к глубине смысла без увеличения объема слова, словесного произведения, привело Гамзатова к жанру 8- и 4-стиший. Об этом он сам поведал в стиле «Моего Дагестана»: «Признаюсь вам по секрету, у меня есть длинные стихотворения, которые я написал ради нескольких дорогих мне строк… Однажды я подумал: если в стихотворении мне особо дороги, скажем восемь строчек, то зачем я пишу еще восемьдесят? Нельзя ли сразу так и писать эти восемь самых лучших строк? Вот почему я написал целую книгу 8-стиший». По сути, это «Книга третья» состоящего из двух книг «Моего Дагестана», где обнажил, очистил «до скелета» главное в своей поэзии: творчество и жизнь, поэт и человек, человек и мужчина, горец, аварец, дагестанец, патриот своей земли, горячо любящий и почитающий свою малую родину, женщину-мать, жену, дочь, «сто девушек» других стран, неотделимы здесь друг от друга. Его тревожит больше не обмеление Каспия («старый Каспий обмелеть не может»), а «процесс мельчания душ». Глядя на парящего в небе орла, он мечтает: «Руки пошире раскинуть и мне бы, / Всех вас обнять, населяющих землю» и «песни бы спеть, от которых / Камни становятся шерстью ягнячей». Человеческое, таким образом, неотделимо для Гамзатова от поэтического, человек-поэт, поэт-человек — вот идеал для знаменитого поэта.

Неслучайно одним из самых известных и объемных «сказаний»-поэм Гамзатова на историко-фольклорную тему является «Сказание о Хочбаре», герой которого — идеал мужчины-воина, рыцаря-джигита, бесстрашного и бескомпромиссного. Превыше всего для него — свобода своей родины, аула Гидатль, честь и долг во всяком деле. Выполнив поручение хунзахского правителя Нуцала по доставке его дочери Саадат в Темир-Хан-Шуру к ее жениху Улану, он выдерживает и нежданное признание в любви от Саадат, и коварство Нуцала, решившего сжечь его на костре как разбойника-абрека. Злодейству хана он противопоставляет свое благородство (знал о ловушке, но все-таки шел в нее) и древние традиции Дагестана: «Обычаи — его устои, / Их растряси — и рухнет он». И когда Нуцал пренебрегает словами презренного «абрека», Хочбар показывает не столько свою храбрость и презрение к предстоящей казни, но и все грани своей души и своих талантов: умение произносить мудрые тосты: «Пусть будет хорошо — хорошим, / Пусть будет плохо всем плохим», петь и играть на скрипке, плясать лезгинку. Неповторимо поэтична и пронзительна сцена прощания героя с кинжалом, винтовкой, конем, скрипкой, способен удивить финал с гибелью Хочбара в огне, увлекшего за собой «принца», сына Нуцала. Это акт и героизма и мести, и завет грядущим поколениям: «Пусть в сакле, в доме и квартире / Настигнет кара подлеца, / Чтоб не осталось в целом мире / Ни труса больше, ни лжеца». И во имя будущего Дагестана: «Мой Дагестан! Начал начало. / Того, что было, не иначь».

Как трудно переиначить жизнь и творчество самого Гамзатова, чьим отцом был известный всему Дагестану, первый поэт социалистического Дагестана Гамзат Цадаса. По его собственному признанию, сын «свободного крестьянина», он писал «простые стихи для людей простых», что оценили апологеты пролетарской литературы во главе с М. Горьким, осыпав Цадасу наградами, сделав его известным. В наиболее авторитетном издании его произведений «Стихотворения» в серии «Библиотека поэта» (Москва, 1978 г.) поэт показан защитником бедняков и их певцом, горячим поборником социалистических преобразований в горских аулах, стихотворцем, действительно, очень простым, без того сплава эмоций и мысли, романтики и реализма, мощного творческого потока, позволявшего его сыну Расулу писать много и на высоком уровне. Здесь и переводчикам, кроме тех же Я. Козловского и Н. Гребнева, тоже мастерам, как С. Липкин, Н. Асеев, Н. Тихонов, Ю. Нейман и др., не приходилось «вытягивать» до уровня его более знаменитого сына. Ибо эпоха уже была другая — романтическая «оттепель» и бурные 60-е, в которые создавался «Мой Дагестан».

Тем не менее, даже тогда, в 20-40-е гг., сквозь обязательность идеологии, видна его индивидуальность, дагестанско-аварский взгляд жителя аула Цада на окружающее. Интересен, например, прием очеловечения одушевленных и неодушевленных персонажей, когда поэт разговаривает с кинжалом («тебе здесь», т.е. в новой жизни, «нечего делать»), и он соглашается превратиться из оружия в орудие труда («а я бы хотел быть плугом, / И молотом, и серпом»), а коровы жалуются на пастуха Исмаила, похожего на безжалостного кулака или «Письмо автомобиля» — стихотворение от лица машины, которую дружелюбно приняли только в «дружной семье» Хунзахского района, строящего «путь в горах». Или «Письмо лошади… Гамзату Цадасе» с жалобой на истощение от работы в райсобесе. А еще «Жалоба сохи», «Теленок заговорил» и целый цикл басен со слоном и муравьем, ослом и волом в качестве действующих лиц.

Можно было бы назвать все это сатирой, традиционно пользующейся персонажами животного и предметного мира для осмеяния, бичевания, развенчания бытовых и социальных пороков, как орудие утверждения большевистской власти. Действительно, Цадаса был с 1917 г. еще и на властных должностях: председатель Аварского окружного суда и продкомитета, комиссар народного хозяйства того же округа, редактор областной газеты, работник исполкома Хунзахского района в 20-начале 30-х гг., депутат различных уровней, член дагестанского ЦИКа, делегат 1-го съезда Союза советских писателей, награждался Орденом Трудового Красного Знамени, Орденом Ленина, в 1950-м — лауреат Сталинской премии. При всем этом он не променял родной аул на город, не переехал в Москву в погоне за славой и литературным благополучием, оставаясь простым крестьянином-аульчанином, но с дореволюционным опытом учебы в медресе и приобретения «обширных знаний по богословию, логике, этике, астрономии, арабскому языку и восточному стихосложению», изучал и «литературные, исторические и философские сочинения Востока», «осваивал мусульманское законоведение — шариат», и все это в течение двадцати дореволюционных лет, как признается автор предисловия к советскому изданию Цадасы Гаджи Гамзатов.

Альманах

Так что вряд ли только сатира была целью столь образованного поэта: животные в его стихах и баснях не только маски пороков и добродетелей, но и живая составляющая мира, универсума, наряду с человеком, поддерживающая жизнь в ее материальном и духовном тонусе. Этот философский пантеизм можно, при желании, увидеть в его поэзии. Например, в басне «Ослица и вол Магомы», где есть такие строки: «Магома — как говорили — был всеведущий старик: / Понимал язык воловий и ослиный знал язык». И хотя далее стихотворение сводится к анекдотической ситуации, схожей с русскими лисой и волком, но впечатление подтекста остается.

Гамзатов в годы «перестройки», «лихих» 90-х и начале 2000-х оказался близок своему отцу Г. Цадасе и пафос его поэзии в защиту прежде всего человека и духовных ценностей, которые советская власть вольно или невольно поддерживала. Книга Чакар Юсуповой «Расул Гамзатов в расколотом мире» (Махачкала, 2007) начинается с того, что подчеркивает общественно-политическую составляющую этого неприятия Гамзатовым новой власти и ее идеологии, построенной на корысти. Но затем книга и ее главы идут, словно по нисходящей, показывая стремление Гамзатова не к «голым» обличениям и проклятиям безнравственной воровской власти и ее фигурантам, а к вдумчивому отношению аналитика, мудреца, пытающегося понять природу зла и бессовестности. Отсюда такие «удивительные» жанры стихов, как «Колыбельная для взрослых», «Над колыбелью вора», «Молитва карьеристов», «Песня взяточника», «Песня одного судьи-взяточника», «Песня торговца», где все надо понимать «от противного», в духе «добрых советов» («добить больную страну, поносить родную мать», свое прошлое, свою историю и т.д.).

За этим — вся сила «горечи и злости» поэта, его печали и тоски, но и надежда на лучшее. Ибо суть его мировоззрения, как мы знаем — глубокая вера в человека, в любовь и дружбу, в победу гуманизма. И потому следующая глава книги называется: «Жизнеутверждающие основы лирики», содержание которой вытекает из ее названия, затем о «назначении поэзии и поэта в художественном сознании Р. Гамзатова», несомненно, высоком и важном. И, наконец, «Движение к новой философско-эстетической интроспекции» с ведущей мыслью о том, что философия Гамзатова не книжная, а «философия органичного сращения с жизнью, живое, цельное знание». И с религией, ибо «Гамзатов, — пишет автор, — хорошо знал Коран. Его высокие, нравственные, морально-этические идеалы, проповеди добра, человеколюбия и милосердия были глубоко созвучны духовным и эстетическим запросам поэта, его тяге к совершенному, подлинному, возвышенному». Отсюда его известное стихотворение-покаяние «Молитва».

На этом я закончил чтение этой действительно интересной книги, все больше превращавшееся в перелистывание. Необходимо было иметь сами стихи, которых не было в 5-томнике 1980 года. Цитаты, хоть и обильные и достаточно точные, все-таки не могут заменить всего текста, лишь дать общее представление. Особенно когда Ч. Юсупова пишет о «ритмической выразительности и четкой структурной организованности текста, мужественно мелодике речи» и т.д. Ссылаясь при этом на 8-томник Гамзатова 2003 года, увы, мне не доступный.

День первый.
Глава вторая (А. Ганиева)

В гостиницу «Петровская» с москвичами меня не поселили. Отправили в другую. Огорчился, конечно. Но нам, немосквичам, не привыкать к такой дискриминации по признаку провинциальности. Да и они привыкли к особому к себе вниманию и почитанию, и держаться стайкой, наособицу. Так что ничего удивительного в этой гостиничной чехарде нет: все, как всегда.

Вместе со мной, изгоем, изгнанным из «московской» гостиницы, оказалась Алиса Ганиева, прибывшая на родину с делегацией столичных гостей. Претендовала ли она на гостиничный номер, осталось непонятным, но она составила мне компанию на пути к назначенной мне гостинице с античным названием «Арго». Еще в вестибюле «Петровской» я заметил ее в группе суетящихся с гостиничными бланками москвичами. Я уже знал (по «перекличке» в микроавтобусе, везшем нас из аэропорта), что это «та самая Ганиева, что из когорты молодых «толстожурнальных» критиков эпохи «нового реализма», а с недавних пор писательница.

С «новым реализмом» к нынешнему времени все уже давно ясно: порыв начала 2000-х угас, группа распалась на индивидуальности без явного желания стоять под знаменами какой-либо идеи или платформы, тем более такой досадно неясной, с термином-оксюмороном «новый реализм». Просто все повзрослели и, заслужив «имена» пошли дальше. В самый разгар «борьбы за идею» с меня хватило прочитать З. Прилепина, Р. Сенчина, О. Зоберна, Д. Гуцко, пробегал глазами статьи В. Пустовой. До А. Ганиевой я так не дошел, хотя имя знал: на рубеже 2000-2010-х оно было на слуху. Да и сам я ушел в сибирскую литературу и литературоведение, так что стало не до этого.

И тут я увидел ее лицо, в котором ум и обаяние так и светились и говорили больше, чем ее творчество. А точнее сказать, говорили в пользу ее творчества, с которым вдруг захотелось познакомиться. Но прежде нужно было познакомиться лично. Увы, но сделать это мне так и не удалось: за несколько минут, что нас свела «Петровская» (вестибюль, спуск по лестнице, заминка у микроавтобуса с куратором), и недолгой езды до нужного места я только и успел, что спросить: 1) Вы действительно Алиса Ганиева? (глуповато, как все первые вопросы при знакомстве); и 2) Вы будете на завтрашней презентации? (еще глупее, потому что это будет ее презентация, ее книги)

В 14-00 я вошел в малый конференц-зал на первом этаже Дагестанской Национальной библиотеки им. Р. Гамзатова, уже почти полный. Презентация уже началась. А. Ганиева рассказывала о своих книгах «Праздничная гора» и «Жених и невеста». Только я уселся — прямо напротив нее, пытаясь вслушаться в ее речь, как она закончила, и начались прения. К столу, за которым сидела писательница, вышел преподаватель ДГУ М. Гаджиев и начал, «разливаясь мыслию по древу», говорить о «Женихе и невесте». Единственное, что удалось запомнить, это то, что «книга слабая» по сравнению с «Праздничной горой». Еще там прозвучало о неправильном или даже искаженном изображении внутринациональных отношений в Дагестане.

Едва слабая — тут уж можно говорить уверенно — речь преподавателя умолкла, слово взяла редактор журнала «Октябрь», лит. критик И. Барметова, человек для автора этого журнала А. Ганиевой не посторонний. Она с завидной краткостью опровергла доводы М. Гаджиева, чеканя, что книга ей совсем не кажется слабой, напротив, она тщательно выстроена, продумана, взвешена. Единственное, что вызвало ее вопрос, — и она задает его в завершение своей речи-реплики: зачем и для чего написана «Жених и невеста»?

Чувствовалось, что страсти вокруг именно этой, свежей книги А. Ганиевой готовы накалиться. Для автора и ее книги, в плане «раскрутки», для присутствующих, включая самых заинтересованных — журналистов, да и просто любопытствующих такая атмосфера была весьма подходящей. Но только не для меня: во-первых, книги, ни той, ни другой, я не читал; во-вторых, стало страшно душно не только физически (маленькая аудитория, скученность, отсутствие вентиляции), но и по-человечески. Показалось, что А. Ганиеву хотят то ли уличить в чем-то, то ли научить чему-то, скорее всего «правильному» изображению дагестанской жизни. На лице же самой «жертвы» этой ситуации с презентацией, в проведении которой она, видимо, уже раскаивалась, отражалось многое. Это и готовность покаяться (она даже кивнула в знак согласия на слова «слабая книга»), но и досада на непонимание ее книги. Боюсь запутаться в нюансах, но мне показалось, что было в словах и глазах А. Ганиевой и вина — что не смогла донести до читателей в полной мере свои мысли и чувства, и обреченность, что, может быть, ей вряд ли вообще когда-либо это удастся сделать.

Критику легче: он имеет дело уже с готовым произведением, извлекая из него по очереди — идею, сюжет, композицию, систему образов, оценивает язык, стиль и, наконец, относит к какому-то из лит. направлений, течений, школ. С этим А. Ганиева-критик справлялась легко и непринужденно. Так, в статье «Хрестоматийный глянец» обнаружила «метаморфозы писателей в действующих лиц глянцевого мира», включая «писателей из другой вселенной — из толстых журналов», сталкиваясь по пути с «перебежчиками из селебрити, бизнеса или вип-зон коммерческих издательств в писатели». И в этом не «угроза», а только стимул для аналитиков лит. процесса, излишне замкнутых на своей «толстожурнальности». Сложности толкования современного лит. процесса находили у А. Ганиевой адекватные оценки, независимо от «возраста» (даты опубликования) данной статьи. Так, в статье 2005 г. «Не лезь в пекло вперед батьки» она писала о «зависании между барокко и классицизмом, между романтизмом и реализмом» нынешней литературы и через год, в статье «И скучно, и грустно» уже определяла «новый реализм» как «нечто между постмодернизмом и тем, что нас ожидает, не окуклившееся в метод предчувствие и предвкушение».

Годы шли, метод все не окукливался. И тогда А. Ганиева сама стала писать прозу. Чтобы решить иным способом означенную критическую проблему, превратить «нечто» во «что», отказавшись от жанра, обязывающего к точным формулировкам и вынесению вердиктов, спросим мы? Можно было бы и избежать искушения привязать факт перехода А. Ганиевой к прозе к отказу от лит. критики, если бы не книга-феномен «Салам тебе, Далгат!» По оба ее «конца» стоят повесть с рассказом (начало) и подборка лит.-критических статей (конец), которые мы здесь цитировали. Посередине же, в сердцевине «Далгата» стоят «Очерки о Дагестане», которые, на наш взгляд, и являются ключом к данной проблеме «переходности». Эксперты, отметившие, что в этой первой книге А. Ганиевой «предметом изображения становится речь», правы отчасти. Этим «предметом» является для нее весь Дагестан в головокружительной сложности всех сфер его жизни. В котором все «между» и «нечто», и само существование которого как содружества народов и языков, когда житель аула не понимает своего соседа из другого аула в трех километрах от себя, настоящее чудо.

Собственно, это и можно назвать «новым реализмом», когда рассказ о Дагестане, в художественных ли, очерковых, публицистических ли жанрах настолько же выпукло реалистичен, насколько и метафоричен, иллюзорен, уводя писателя-реалиста к мифам и утопиям. Не зря Р. Гамзатов свою книгу «Мой Дагестан» рассыпает на десятки и сотни рассказов, историй, случаев из жизни дагестанской глубинки и остального мира. «Мой Дагестан» А. Ганиевой это и «Кавказский человек на rendez-vous» с пороками посттрадиционного кавказского уклада жизни, и ирландец, доящий дагестанских коров и автобиографическая героиня, тщетно пытающаяся справиться со стадом бычков в окрестностях высокогорной речки Бец-ор. То, что этот, изображаемый А. Ганиевой Дагестан действительно «Ее», убеждает то, что автор все более начинает говорить о себе, говоря о Дагестане. Мы узнаем о предках А. Ганиевой, прадедушки которой были «учеными священнослужителями», а родители просто учеными. Отец активно занимался политикой, основав «перестроечную» газету в известные годы. Вряд ли случайно поэтому, что дочь из такой культурной семьи с качественным школьным образованием оказалась в Москве и начала писать умные лит.-критические статьи, блещущие такими, например, пассажами: «Если онтогенез наложить на филогенез, барокко как раз будет соответствовать переходному пубертатному возрасту».

Рискнем предположить, что А. Ганиева в какой-то момент застеснялась своего ума, побоявшись уйти в «высоколобость». В отличие от своей коллеги и соратника по «ПоПуГану» В. Пустовой, снискавшей успех своей весьма «толстой» критикой. По крайней мере, в прозе А. Ганиева, наоборот, идет «на дно», к простым людям и разговорной лексике. «Далгат» удивляет нас, после онтогенеза с филогенезом, таким обилием просторечия жаргонного типа, что не успеваешь проглатывать все эти «по кайфу», «бычиться», «дохлик», «бакланиться», «понтуешься», «кисляки мочишь» и т.п. Будто А. Ганиева перенимает опыт тех «неореалистов», которых некогда критиковала — С. Чередниченко, М. Кошкина и др. Но верх берет вся та же сердцевина творчества А. Ганиевой, которую мы условно назвали «Мой Дагестан» и который отчетливо виден во всех ее последующих книгах.. Это тот пестрый мир, который зиждется на зыбком «между»: между отвязной молодежью, коррумпированными чиновниками, хранительницами очага женщинами, пузатыми «силовиками», субтильными интеллигентами и религиозными ортодоксами и фанатиками, армия которых угрожающе растет. То есть между Магой, Хаджиком, Сайпудином, Яраги, Меседу и Мурадом, который один стОит всех прочих. А также — между бытовым мусульманством и салафитским, между русскими и аварцами (лезгинами, кумыками, лакцами и т.д.), между семьей и партией, между отцами и детьми.

«Обычному» человеку суждено попасть в этот зазор (пропАсть там), жить там. Ему неуютно, часто страшно, потому что это не ниша, не убежище, а тяжкий крест, голгофа. И потому Далгат — не Леопольд Блум Дж. Джойса, не Улисс, бродящий по Дублину ради экзистенциальных, мифологических, филологических и прочих игр автора-интеллектуала. Он, хоть и образован и культурен, в космополитическом смысле этого слова, но изначально трагичен в своем неприятии слишком уж радикальных перемен в дагестанском обществе. Тогда, когда молодежь стремительно опрощается (погонять по городу на «тачке» за девицами, покурить «травки», потусоваться в кафе или на улице — ее главные занятия) или усложняется, следуя салафитской (ваххабитской) морали, бесчеловечной по сути. Вся беда Далгата в том, что он человек и ценит прежде всего человеческие отношения, потому и обречен.

Шамиль из «Праздничной горы» — тот же Далгат, но живущий уже в романном мире, более населенном и разветвленном социуме. Не случайно он журналист, по природе своей профессии общающийся с множеством людей. Впрочем, это и в природе дагестанского общества, с его до сих пор актуальными родственными связями, кланами, тухумами, где знают свою родню и предков до седьмого и т.д. колен. Но все чаще Шамиль слышит о главном препятствии — некоем Вале, призванном отгородить Дагестан от России. Лишенный конкретики, наглядности, этот Вал становится сквозным образом-метафорой тех стен и перегородок, которые начинают возникать межу людьми. И вот уже лезгины собираются провозгласить свой Лезгистан, кумыки — Кумукстан, невеста Шамиля Мадина отгораживается от него своим мертвящим салафитством, писатель Махмуд Тагирович огораживает-оберегает лит. мир своих произведений от новых порядков, задумав «перестроить страну», вернуть ее к образу «Праздничной горы», овеянного стариной и фольклором синонимом Дагестана. Пока эта Гора только в воображении Шамиля и его друга Арипа. И Аси, такой же отщепенки, как и он. В «Эпилоге» они справляют свадьбу, но слишком уж она похожа на утопию, как захват власти «бородачами» в Махачкале — на антиутопию.

Зерно посеяно: сюжет встречи двух людей особой породы «между», оказавшихся между двух миров и мировоззрений благодаря попытке сохранить свою человеческую суть, взошло в «чистом» виде в следующем романе «Жених и невеста».

Вынужден сознаться: читал я книги А. Ганиевой в обратном порядке: от «Жениха и невесты», купленных в Махачкале на ярмарке «Тарки-Тау-2015», к «Салам тебе, Далгат!» и потом к «Праздничной горе», прочитанных в Новосибирске. Благодаря такому «обратному» чтению и родилась версия толкования свежего романа А. Ганиевой в свете «неореализма», то есть «Моего (Ее) Дагестана» с выходом на трагизм существования человека как такового в мире, все более отчуждающемся от «обычных» людей. Первоначальное же чтение, вне контекста предыдущих, все объяснивших мне книг представило суть происходящего в романе как драму «полукровок». Ибо герои романа «Жених и невеста» — московские, европеизированные дагестанцы, которые тесно связаны со своей «почвой», но не менее крепко уверовали в общечеловеческие ценности нынешней цивилизации. Отсюда их кричащее одиночество в романе, оно очевидно здесь, как никогда.

Патя, при всей своей общительности, открытости любому контакту, остается одинокой, кандидаткой в «старые девы». Молодежный активист Тимур, скороспелый «жених», собирательный образ всего, что ей чуждо и отвратительно (узость кругозора, конформизм, неразборчивость в средствах при достижении своих целей, наглость, нахрап), еще более отталкивает ее от поселкового общества, выдавливает ее в Москву, где ее ждет второй «Тимур» — Ринат. Марат и вовсе настоящий отщепенец для местных, включая родных и знакомых: один только «список невест», составленный его матерью для обязательной женитьбы в назначенный день чего стоит, давая понять, что иначе, без настояния родителей, он и пальцем не шевельнет. А его работа в Москве, в адвокатской конторе, отдаляет его от малой родины и вовсе бесконечно.

Тем не менее, парадокс: суженым надо было уехать из столицы, чтобы дагестанская земля в виде некоего степного «поселка», соединила их. Правда, не на счастье, а на беду. Но могло ли быть по-другому, если само общество в этом уголке Дагестана, его миниатюре, разделено на два лагеря, два мира — тех, кто живет по обе стороны «железки» и ходит в разные мечети. Все настолько безнадежно, что нет даже спасительного фантома Праздничной горы, куда можно было скрыться хотя бы во сне, в мечте, к чему можно было стремиться, обрести смысл жизни. Вместо нее есть всемогущий, но и всеускользающий Халилбек, которого молва сделала Робин Гудом, фигурой легендарной: «Он не просто человек, не просто гражданин. Он — глыба, утес, скала», — говорят о нем почитатели. И не хотят знать, что на самом деле это аферист и двурушник. Нет сомнения, что именно он сорвал свадьбу, похитив Марата и доведя Патю до самоубийства.

Финал книги еще более пессимистичен, чем в предыдущих произведениях. Но является ли он сугубо политическим, как неутешительный взгляд на настоящее Дагестана и плохой прогноз его будущего? Сомнительно. В конце концов, все происходит где-то на задворках Махачкалы, в каком-то «поселке», месте маргинальном, где гибнут все мало-мальски чуждые ему (почти юродивый Адик, нонкомформист-интеллигент Руслан-гвоздь), где нет ауры древнего горного края с его традициями и законами общежития. По сути, это фон, сцена для трагедии двух личностей, чья драма — в горе от ума и от сердца. Они оба слишком умны, чтобы быть «как все» и не замечать недостатков, может быть, и простительных.

И тут прозреваешь: по большому, высокому счету, можно говорить о трагедии одной личности, так как Патя и Марат — женская и мужская ипостаси одного «Я», испытывающего драму самоидентификации. Это гипотетическое «Я» горячо любит свой Дагестан, не выносит долгой разлуки с ним, но и не может найти себя, свое место здесь, неизбежно, как на казнь, возвращаясь в Москву, где есть хотя бы культурная среда. Разделив это исходное «Я» на М и Ж, Ж (жених) и Н (невеста), А Ганиева и написала роман, тут же и проговорившись устами своей героини: «Марат!.. С невероятно знакомыми и родными чертами лица. Такими чертами, что казалось, будто он — это я, только мужчина». «Проговорилась» даже типография, напечатав в «женской», от лица Пати главе глагол в мужском роде: «Я снова оказался» вместо «оказалась».

Сверяю это первоначальное, «махачкалинское» прочтение с прочтением «новосибирским», и вижу, что оно не очень-то и противоречит «новореалистической» версии творчества А. Ганиевой, наоборот, только подчеркивает его. Думая же о схематизме (дуализме), понимаешь, что исходит настолько же от природного, наследственного ума А. Ганиевой, насколько и от полноты ее чувств, одновременно стремясь быть доходчивее для читателя.

Тут-то и можно назвать «Жениха и невесту» романом «слабым». Но язык не поворачивается. Слишком уж любит А. Ганиева Дагестан и «обычный», и «свой», чтобы не оценить весь накал эмоций романа, который, возможно, автору еще и приходилось сдерживать, остужать. И, наконец, считать ли недостатком, что этот роман нельзя читать в отрыве от предыдущих произведений А. Ганиевой? Слишком уж тесно все три книги связаны между собой. Наверное, автору стоит подумать об издании всех трех под одной обложкой. Может быть, это побудит автора к новым идеям, освободит от бремени этого трехкнижия для новых книг и поворотов в ее таком неординарном творчестве.

Уже в Новосибирске, написав этот текст, я показал отрывки из него Ганиевой. Трудно сказать, что он ей понравился. Во-первых, она отрицала свою причастность «новому реализму»: «Никогда не была его поборником (и если вступала в дискуссии об этом явлении, то исключительно с критических позиций)». Во-вторых, ее «весьма удивило» мое «заключение», что, «мол, «Жених и невеста» не читается в отрыве от других моих текстов», ибо роман этот «самостоятельный» и «прекрасно читается без всяких объяснений и дополнений». В третьих, с утверждением «слабая книга» о «Женихе и невесте» она не соглашалась: «Разве я презентовала бы слабую, на мой взгляд, книгу?» И, наконец, «вина в моих глазах, — пишет моя корреспондентка, — вам тоже почудилась, но вы, разумеется, имеете право на любые субъективные наблюдения». И в самом конце, уже на прощание, Ганиева сжалилась, разрешая прочитать концовку романа как самоубийство Пати, чего писательница «даже не предполагала». И — ура! — она «рада, что у всех получаются разные прочтения, разные итоги. (Этого я и добивалась)».

Алиса, хотел было я тогда же, в октябре, написать ей, подхватывая ее последнюю фразу, о том ведь и речь. Писатель не может знать, как отзовется его произведение (иначе это не произведение), каким его увидят со стороны. И должен, по-моему, только радоваться или хотя бы приветствовать иные точки зрения. Вы, Алиса, мог бы написать я в полемическом задоре, видимо, из тех авторов, кто настаивает на том, каким его произведение мнится ему самому, иное — от лукавого. Или, как написал мне однажды известный литератор Д. Б., «вы увидели в моем романе то, чего в нем нет». Хотя аргументы были представлены мною веские. Как и те аргументы, которые я привел в пользу неореалистической подоплеки романов и повести Ганиевой, о котором она писала, наверное, и впрямь не являясь его «поборником». Но я ведь этого и не утверждал и не доказывал. Писал же о влиянии этого честного и мужественного лит. направления на ее собственную прозу, независимо от того, ругала А. Ганиева ее или хвалила.

И помогла ей в этом влиянии принадлежность к Дагестану, ее людям, земле, «почве», о чем так хорошо написано в ее «Дагестанских очерках». Потому-то я и отталкивался о них в своих размышлениях, чтобы попытаться понять эту своеобразную прозу. А совсем не для категоричного: ««Жених и невеста» не читается в отрыве о других моих текстов». Да упаси меня Бог от такой однозначности! Читаются, конечно, читаются, но только «в собственном соку» этого романа, в его пределах. А вот глубинно, «почвенно» — только вместе с другими «текстами». Совет опубликовать их одной книгой — только совет, а не директива. Только пожелание, чтобы выйти к новым горизонтам своего творчества, взойти на новые высоты, глядя вниз на уже покоренные.

Но ничего этого я Ганиевой тогда не написал. Вместо этого я поблагодарил за отклик, за критику. «Видимо справедливую», — приписал я галантно, в знак благодарности за прочитанный ею мой текст, но не согласия с его оценкой моим адресатом. Написав далее: «Обычная деловая ситуация», т.е. обмен мнениями, не всегда, не обязательно совпадающими, я рассчитывал все-таки поспорить, но попозже. Ибо разлюбил запальчивость, мне не раз вредившей, и письменные перепалки (заочно еще легче перейти границы, чем очно). И вот теперь отвечаю. Прочтет ли Алиса из Задагестанья, т.е. из Москвы, этот мой запоздалый ответ, не знаю. Но долг — перед собой и ее произведениями — я выполнил.

День второй.
Глава первая (М. Магомедов. Мой день)

Тоненький этот роман А. Ганиевой «Жених и невеста» вдруг оказался для меня столь «толстым», по привычке ли моей, может, и дурной, все толковать слишком глубоко (не прав ли все-таки Д. Б.?!), или из-за возражений ее автора оставить его «тоненьким», самодостаточным, не знаю.

Но пришлось мне еще раз вернуться к его финалу из-за одного обстоятельства. В руки мои попалась книга Фатимы Алиевой «Взаимосвязи жанров устной прозы в фольклоре народов Дагестана» (Махачкала, 2008), которую я читал не столько как книжку академическую, но и блестящее и интереснейшее исследование устного народного творчества дагестанцев, и держа задней мыслью все тот же роман дагестанской полумосквички А. Ганиевой. Жених и невеста — вечная фольклорная тема! Как тут было не поискать глазами нечто подобное. С героиней мы прощаемся возле воды-моря, которое в романе «становилось ближе и ближе, ближе и ближе». Мотивы камня, дерева в сказках, восходящие к глубокой архаике запретов и оборотничества, культ медведя, «по своему происхождению человека», как будто не подходили. Но вот в главе «Воздействие сказочных элементов на структуру преданий» я наткнулся на слова о «тенденции возвышения женщины, ее ума», восходящей корнями в эпоху матриархата, языческих божеств «с женским материнским началом». Женщины были богинями очага, земли, луны и воды. Таким образом, ситуация, когда Патя в финале идет к морю и воде толкуется как возвращающуюся к своей первозданной стихии, где она — божество, а не жертва, не утопленница. Значит, я был не прав? Марат в концовке пьет вино — тоже «вода», жидкость — он вкушает ее, причащается через воду-вино к ней, к богине. Брак, свершившийся «на небесах», т.е. в воде, т.е. где-то в архаике сказок, мифов.

Нет, слишком мудрено. Вот еще: «волшебная ветка, которая превращается в красивую девушку», которую герой выловил из реки (воды). Она прибирает, готовит, ведет себя как жена. Что-то вроде нашей царевны-лягушки, только тотем здесь — упомянутое уже дерево. И вот, наконец, о «сюжетах бытового содержания, в которых превращение в камень символизирует высокое чувство любви, верности и преданности влюбленных». Подчеркивается, что «особенно показательны предания и легенды о несчастной любви: «О любви девушки и парня» (даргинские), «О невесте, которая превратилась в камень» (лезгинская), «Скала юноши» (табасаранская) и др.». В знак протеста против насильственного разлучения с женихом, невеста молит Аллаха превратить ее в камень, что тут же осуществляется. Причем многие местные жители утверждают, что такой легендарный камень действительно существует.

Но в романе Ганиевой героиня оказывается у воды или в воде, или становится водой, но не камнем. Модернизация известного сказочного сюжета, творческое его осмысление при действии романа не в горах, а на равнине, у моря? Нет, могут ведь опять сказать, что это домыслы, что вижу то, чего в романе нет. Придется отступиться. У Р. Гамзатова вот есть еще «Легенда о свадьбе» — странное стихотворное повествование о браке «парня» девяти тысячи лет от роду и невесты, «на одно тысячелетье» младше жениха, прерванная прокурором из-за «несовершеннолетия» девушки: вместо восьми тысяч лет ей «семь тысяч девятьсот». А что, если и свадьба Марата и Пати тоже только отложена, а не расстроена, и следующая книга Ганиевой будет об их счастливом браке? Домыслы, домыслы, обрываю я себя. Говорят же, надо видеть только то, что черным по белому написано в тексте и никак не больше. Хотя оба этих героя нового романа Ганиевой похожи на тысячелетние горы — настолько они мудрее других, выше их, но зато и одиноче, вершинами возвышаясь над равниной этого убогого поселка.

Но пора вернуться к книгам. О книгах ярмарки все же пишу. Если книгу Ч. Юсуповой я купил в книжном магазине в центре Махачкалы, то монографию Ф. Алиевой мне подарил М. Магомедов, директор Института языка, литературы и искусства им. Г. Цадасы ДНЦ РАН. Всему виной моя жадность до книг: ходил я по книжной ярмарке, что разместилась на первом этаже Национальной библиотеки, разглядывая книги представленных там издательств Дагестана и Москвы, листал разложенные на столах издания научные и художественные но ничего не брал. Во-первых, потому что никак не мог решить, какие из них и каких авторов мне бы больше всего подошли; во-вторых, цены тут, хоть и ярмарочные, но не ниже 300 руб. за книгу, а в третьих, не хотелось слишком много набирать, чтобы потом с неподъемными сумками да еще с пересадкой в Москве тащиться.

В общем, нужен был совет специалиста, которых здесь, в главной библиотеки столицы Дагестана, не трудно было найти. Спросил свою «телохранительницу» Гулю, и она сразу же назвала мне М. Магомедова, который мог бы даже подарить мне что-то, сказала она. И вот вскоре я повстречался с директором Института, на профессора и доктора наук, как будто, не похожего. Вместо худого очкарика с портфелем или, наоборот, добродушного «батеньки» с брюшком и в костюме-«тройке» я увидел моложавого, спортивно-подтянутого, не старого и аккуратно одетого, предупредительного и вежливого человека. Он подарил мне стопку книг и пожелал хорошего чтения. Я еще увижу его на мероприятиях ярмарки и еще упомяну его имя.

А пока я смотрел книги, радуясь им, как коллега-филолог. Кроме уже упомянутой «фольклорной» книги, эта подборка из пяти экземпляров не могла обойтись без книги о Р. Гамзатове. Небольшая по объему — чуть больше ста страниц, она посвящена была большой теме: «Особенностям философской лирики Р. Гамзатова» и написана Камалом Абуковым, уже знакомом мне по книге Ч. Юсуповой, на которого она охотно ссылалась. Я уже испытал на себе, на своем пере, как легко и с удовольствием пишется о поэзии Гамзатова, настолько много пищи для размышлений она дает своим богатством мысли, чувства, красок, музыки, глубиной и многообразием контекста и истоков. Вот и здесь, читая уже более обстоятельно дома, я увидел у автора ту же радость от общения с поэзией Гамзатова, с каждой его строфой, строкой, словом. Иного способа писать и говорить о ней, как комментируя и толкуя построчно, я и сам не вижу, и тут на каждой странице — стихи Гамзатова, высекающие, как искры, мысли их научного комментатора. Без чрезмерной наукообразности, щегольства терминологией, как нынче в науке у нас принято.

Вот К. Абуков отмечает, что поэт говорит «о правде языком притчи, метафоры, условностей» в укор ее бездействию; вот, замечает он, что «философия Гамзатова как личности — это философия внутренней, никому не навязываемой, грусти, может, даже отрешенной грусти». Говоря о «редкостном чутье» поэта, подчеркивает его «неземной, нечеловеческий инстинкт, врожденную проницательность, ниспосланные самим Богом». Не успеваю отмечать все: «для него (Гамзатова) нет «плохой или хорошей правда»»; «состояние поэта можно назвать бессонницей века»; «выдающийся аварский поэт, представляющий в мире «державу в целом», по сей день остается в магнитном поле русского гения Пушкина». И дальше о 8-стишиях как «одной из форм краткости», унаследованной от древневосточной поэзии, и о «надписях»как проявлении «жизнеустройства горцев», «народного духа» его поэзии и, наконец, о «множестве друзей» в Отчизне и за рубежом. Еще более уплотняя, сжимая поэзию, Гамзатов в тоге выходит за пределы своей национальности, к древним хокку и рубаи, к французским триолетам-восьмистишиям и, наконец, к однострочнику. Ими и заканчивается эта тоже «сжатая», «философская» книга.

Невольно вглядываешься, закрыв книгу, в большое фото Гамзатова на обложке: седина, прищур и мудро-лукавый взгляд , рот, готовый сложиться в улыбку. В эти махачкалинские дни лицо это стало узнаваемо дорого, близко. Поэт в городе везде — в названии Национальной библиотеки, проспекта его имени, на котором библиотека находится, в памятнике возле Аварского театра тоже его имени. Смотрит он и с обложек многочисленных книг на ярмарке «Тарки-Тау-2015»: «Молитва», «Конституция Дагестана», «Неизвестный Гамзатов» и многие другие. Он и разный и тот же. Молодой и старый, с бородой и без, с «высокой личностной выразительностью» на лице и «скульптурно выраженными мудростью, преодолением, умением, знанием, легкой иронией и благородством», — как написала о нем Ч. Юсупова.

Тут во мне что-то вздрогнуло, показалось знакомым, слышанным. Ну, конечно, это наш, сибирский Виктор Астафьев, столь же недосягаемо знаменит и широко талантлив, настолько же эмоционален, насколько и мудр, прост и непрост. Об этом стоило бы подумать. Но не сейчас. И в книге Магомеда Магомедова о «Гуманитарном Дагестане. Язык, культура, образование» (Махачкала, 2013) захотелось посмотреть, что пишет о нем этот моложавый директор-филолог. И вновь замечаю: плохо, т.е. неинтересно, скучно о Гамзатове писать невозможно — настолько мощная это фигура. Автор отмечает неиерархичность сознания поэта, как отражение его жизненного поведения: не «приноровился к политике, но и не становился в позу — во всем поэт видел проявления жизни, продолжение бытия». Потому и поэтическое слово не «подверглось дискредитации», пишет автор. Другая «филологическая» фраза: «Гамзатов мужественно поднял свой голос против инцидентов нивелировки национальных литератур в ту пору, когда это было небезопасно».

Квалифицированно М. Магомедов дал отповедь и тлеющей до сих пор «ереси», что якобы Гамзатова «сделали переводчики». И вот этот замечательный пассаж: «Читали мы их (переводчиков. — В. Я.) собственные произведения, знаем также, с каким пониманием и восторгом приняты стихи и поэмы Гамзатова на родном аварском языке. Знаем и о том, что немало высокопоставленных лиц… тоже сочиняли стишки…, но дальше виршеплетства не пошли… Талант, как об этом не раз говорил сам Гамзатов, или есть, или его нет… Своровать можно чужую папаху или же сапоги. У Расула Гамзатова же высокий дар, от высоких небес, как говорится, талант от Бога! И грешно противопоставлять его переводчикам и наоборот».

Этот вдохновенный стиль с вкраплениями тяжеловатых оборотов, обличающих в авторе ученого-филолога, однако, не главное в книге. Первый ее раздел, состоящий в основном из интервью и газетных статей, посвящен проблемам национальных языков Дагестана. Они буквально исчезают на глазах. И во всех них неоднократно повторяется: число говорящих на родных языках — аварском, даргинском, лезгинском, кумыкском, лакском, табасаранском (наиболее крупные языки) резко сокращается. И что особенно тревожно — в школах. «Количество детей-дагестанцев в городских школах, совершенно не владеющих родным языком, достигает 80-90 процентов, слабо владеющих — 12-10 процентов. Редко кто из них смог рассказать сказку своего народа или прочитать стихотворение на родном языке». Институт, которым руководит М. Магомедов, делает все, чтобы исправить ситуацию: готовит и издает словари, выступает за обязательное, а не факультативное преподавание национальных языков в школах, убеждает власти в принятии «Закона о языке», обеспечивающее двуязычие.

А пока дагестанцы все увереннее идут к 100-процентной русскоязычности. Причем на новорусский лад. М. Магомедов говорит в интервью: «Послушайте, как говорит Махачкала — это же невообразимое что-то, абсолютно не литературный язык. Какое-то убогое, замусоренное словообразование… В моем родном селе осталось четыре хозяйства. И таких немало. А если нет компактного проживания, язык погибает. Я считаю, что город — «кладбище» для малых языков» (носителей некоторых из них осталось не более 500, как, например, гинухский, арчинский). С виду бесстрастно говорит ученый, что, прогуливаясь по Махачкале, «можно подумать, что находишься где-нибудь в Европе или в Америке, настолько широко здесь используются иностранные названия, причем в совершенно невероятных комбинациях». Но конечно повсеместно «доминирует русский, вытесняющий письменные и бесписьменные языки в школе, на ТВ и рынке». Хотя это и «дагестанский русский или махачкалинский русский, гибридный который сильно отличается от норм современного русского языка».

В лингвистическом разделе своей книги М. Магомедов показывает особенности такого языка, оговариваясь, правда, что берет русскую речь дагестанцев-билингвов, т.е. двуязычных (русский и национальный языки). В фонетике это, например, удвоение начального согласного: (ккастун) — «костюм», (ттарахттур) — «трактор», (ццелий) — «целый», (отром) — «утром», (оровен) — «уровень» В лексике: «свежая мясо», «вторую полугодию», «приходил с подаркой», «снесли всех старых домов», «поставь книгу на стол». Все это не от безграмотности, а о влияния грамматики родных языков, которые представляют немалый интерес для языковедов. Чаще, почему-то, зарубежных: немецких, французских, голландских.

М. Магомедов посвятил целый очерк одной такой энтузиастке — лингвистке Хельме ван ден Берг из Нидерландов. С 24-летнего возраста она увлекалась кавказскими языками, а через год, в 1990-м, приехала в Дагестан для изучения гунзибского языка, живя и работая в высокогорных аулах, «собирала полевой материал, работала с информаторами».В итоге она защитила докторскую диссертацию «Грамматика гунзибского языка с текстами и лексикой». Но это было только началом. Дагестан «не отпускал ее». С еще большим рвением приступила Х. ван ден Берг к изучению акушинского диалекта даргинского языка, ездила по районам республики, накопив материал для книги исследований даргинских сказок. Затем были проекты по грамматике аварского языка, даргинско-русско-английского словаря. И вдруг она «скончалась, сидя за компьютером, обрабатывая новый материал по даргинскому языку» в Дербенте, в своем любимом Дагестане, где ее уже «многие любовно называли «Халимат»».

Наверное, это не только символично, как написал М. Магомедов, но и прекрасно, почетно жить и умереть в этом чудном крае, который притягивает сразу и навсегда. Как покорил он М. Савиных, редактора и автора журнала «День и ночь», посвятившая Кавказу несколько замечательных очерков, заразившей и меня Кавказом. Благодаря инициированному ею голосованию, я и выиграл в номинации «современная литературная критика» в провинции и поехал в Махачкалу для получения награды. Ибо в ярмарке принимали участие, помимо 12-ти издательств, еще и «толстые» лит. журналы, призванные, согласно замыслу организаторов, провести беседы и дискуссии о нынешнем лит. процессе, его формах и содержании, проблемам издания и финансирования журналов, без которых этот самый «процесс» невозможен и немыслим.

В программе второго дня под названием «День современной литературы» наступил и мой черед. Я должен был участвовать с М. Савиных во «встрече редакторов литературных и научно-популярных журналов и газет», озаглавленной «Литературная площадь» Там должны были быть такие солидные издания, как «Новый мир» во главе с М. Бутовым и П. Крючковым, «Октябрь» с И. Барметовой, «Москва» с В. Артемовым, «Дружба народов» с А. Снегиревым, а также кавказская лит. газета «Горец» с М Гаджиевым и, наконец, наш «День и ночь». Я должен был сидеть рядом с М. Савиных для «представительства», поддержки и, может быть, некоего участия. Ясно было, что главными действующими лицами изначально предполагались москвичи и до нас дело дошло где-нибудь к концу «на закуску». Интереса к такому мероприятию поэтому было не много, и шли мы туда, в конференц-зал на третьем этаже, без особого желания. А тут ведущий не посадил нас за общий с другими редакторами стол, да еще и забыл нас, чуть-чуть опоздавших, представить. Мы, едва севшие в зал с «обычными» зрителями, встали и ушли. Догнавший нас Марат Гаджиев горячо извинялся, упрашивая вернуться. М. Савиных эти мольбы тронули, и она ушла вслед за ведущим. Но без меня, о чем я не сожалел: литературных москвичей можно услышать всегда и везде, в любых уголках России, и много я не потеряю.

Лучше больше узнать о Дагестане и дагестанцах, их литературе и культуре, оказавшись здесь, на их родине. Как раз тут же, на третьем этаже, шла презентация сборника «Клуба писателей Кавказа» «Под тенью чинары», которую вела М. Муслимова, давняя знакомая М. Савиных и отличный поэт. Выступали инициаторы проекта: особым почетом пользовался писательского вида пожилой кавказец, как я позже узнал, президент Клуба Салих Гуртуев. Но ярче всего прозвучало выступление Б. Магомедова, пишущего на кумыкском языке, с гордой осанкой и выразительным лицом какого-то эпического величия, чуть ли не из тех, давних времен. Литературно-поэтическое имя его был просто Бадрутдин, и он вдруг, неожиданно, прочитал стихотворение С. Есенина «Вечер темный брови насопил…» на русском и кумыкском языках. Это было потрясающе-проникновенно, мощно, по-мужски, по-кавказски внушительно, бескомпромиссно. Наверное, под влиянием этого выступления я и выпросил потом у соредактора книги И. Терехова этот крупноформатный сборник, изданный в Нальчике.

Читать я его, правда, начал только на следующий день. Предстояла «программная» встреча читателей с журналом «День и ночь» («ДиН»), и я загодя приготовил выступление. Вот что я говорил пришедшим во все тот же конференц-зал слушателям. Об ощущении объемности, широты, размаха лит. пространства журнала, о единстве его рубрик, имеющих ярко выраженное публицистически-«разговорное», «интерактивное» начало (например, «ДиН-диалог», «ДиН-полемика» и др.), об установке на реализм и очерк, воспитывающей ответственность писателя за себя и свою землю. А это означает, что «ДиН» близок «патриотическому» спектру лит. пространства, журналам «Новый мир» и «Москва». Но с сибирской основой: Сибирь как мощный энергетический полюс России, притягивающий подобные ей «полюса» — Урал и Кавказ. И еще говорил о том, что для журнала на первом месте человек как главная ценность в жизни и литературе и культура и просветительство в противостоянии нынешней дегуманизации. И, конечно, о поэзии, которой в «ДиН» всегда огромное количество. И в заключение доказывал, что наш журнал — это полноценный «толстый» лит. журнал, а не альманах, ибо имеет постоянные рубрики и авторов, с «направлением» («центризм») и без. И похож он на главную сибирскую реку — Енисей: такой же большой, широкий и мощный.

Больше всех меня слушал, кажется, Марат Гаджиев, чье присутствие больше скажется через пару часов, на моем личном, мне и еще двум писателям посвященном мероприятии. Вдохновлял меня и приезд Марьям Вахидовой из Грозного, оригинальной исследовательницы биографий и творчества русских классиков под кавказским углом зрения. Заочно мы знали друг друга давно, и вот, наконец, познакомились. Красота — настоящая, кавказская, чеченская, обаяние и вместе с тем строгость — вот то, что покоряло при встрече и разговоре с ней. Поговорить удалось, увы, немного. Она еще была на «моем» мероприятии, где я вскоре перестал замечать кого-либо. О нем много говорить не буду, поскольку с самого начала все пошло не так. Один из троицы. Означенной в программе, был нездоров и потому выступил быстро и потом ушел. Другого не было, и все превратилось в мой «бенефис». Усугубляла ситуацию аудитория, состоявшая из школьников, вряд ли даже старших классов.

А у меня были заготовки на бумаге о моем понимании лит. критики. Я хотел говорить о том, что критик — это комментатор текстов, идеолог (т.е. обнаруживающий главную идею в произведении), оценщик (художественных достоинств и «читабельности») и судья (выносящий вердикт произведению в целом) в одном лице. Но все это работает только при наличии лит. процесса: «писатель — лит. журнал / книга — читатель — критик». Все это в полной мере есть только в Москве, а значит, там и надо искать настоящих лит. критиков. И, следовательно, в провинции таковых, в полном смысле слова, нет. Единственная же форма существования провинциальной лит. критики — наблюдение со стороны столичного лит. процесса, что дает возможность (у)видеть то, что находящиеся внутри него могут не замечать. Недостаток такой «критики со стороны» — незнание живой лит. жизни, ауры лит. тусовок, личного знакомства с авторами произведений, без чего вряд ли можно до конца понять их книги. Потому-то столица не читает провинциальную лит. критику: она кажется «москвичам» наивной, некомпетентной, а то и просто смешной, ничего не понимающей в «их» литературе.

Спасает ли Интернет? Нет, все по той же причине вненаходимости. Меня вдохновляет в моем провинциальном городе пример Игоря Дедкова, критика, жившего в Костроме, проницательно увидевшего изъяны «московской школы» и их «прозы 40-летних» (А. Проханов, В. Маканин, А. Курчаткин, А. Ким и др.) и особенно тогдашнего «лит. генерала» Ю. Бондарева. В Москве, куда его пригласили в «перестройку», И. Дедков так и не нашел себе места. Другой московский критик, бывший ростовчанин Сергей Чупринин, нынешний редактор «Знамени», близок мне тем, что поднял проблему снобизма критиков, почти не читающих своих коллег. Хотя и сам в чем-то грешен, бросив крылатое: «Критика — это критики», т.е. Л. Аннинский, И. Золотусский, А. Бочаров, В. Камянов, В. Кардин и др. критики того поколения, они единственны и неповторимы.

Заключить свое выступление я хотел сибирской литературой и заветом великого сибирского патриота Григория Потанина: «Сибиряк должен смириться с ролью провинциального писателя», работая на благо родного края. Ну и совсем в конце — о маргинальности критики, ее обслуживающем (давать только информацию о книге) характере в нынешнее время. Сейчас все чаще «вымирающий» критик уходит в писатели, как та же А. Ганиева. Тут я бы многозначительно замолчал.

Но вышло все иначе. Учитывая полудетскую аудиторию, я решил популярно рассказать о Владимире Зазубрине (1895-1937) и своей книге о нем, упирая на повесть «Щепка» (1923 г.) и расстрельное дело писателя. Но тут подтянулись Марат Гаджиев и Магомед-Расул, патриарх дагестанской критики. Их вопросы меня как-то раззадорили, спровоцировав на нелицеприятные слова в адрес московской критики. Пожалел я об этом позднее, точнее, о том мальчишеском запале, в котором не смог здраво и хладнокровно предъявить аргументы. Уж лучше просто зачитал бы свои записки по бумажке. Тем не менее, Марат меня ободрил и успокоил: все было нормально, а Магомед-Расул даже вышел ко мне, на «кафедру» и публично, на весь зал, поблагодарил, подписал мне свою книгу, назвал меня своим «кунаком». Сгладил впечатление. По сути, спас. День можно было считать исчерпанным.

День второй.
Глава вторая (Магомед-Расул. Клуб писателей Кавказа)

Этот аксакал дагестанской литературы, одна из видных фигур на ярмарке, знающий всех, принимающий участие, кажется, во всех ее мероприятиях, акциях, заседаниях, человек явно почтенных лет, но вполне крепкий и энергичный, с настоящим кавказским именем-псевдонимом Магомед-Расул произвел на меня такое сильное впечатление, что уже в гостинице, вечером, я взял в руки подаренную мне книгу. Называлась она броско: «Покушение на Пушкина» (Махачкала, 2013), что выглядело весьма по-кавказски, по крайней мере, в распространенном среди многих стереотипе. То есть, не только «добрая душа, лихой танцор, любвеобильный и темпераментный», но и «бандит, дикарь, бабник, бездельник, разбойник» — описывала подобный стереотип А. Ганиева в очерке «Кавказский человек на рандеву»

Но внешность Магомед-Расула (наст. имя: Расулов Магомед-Расул Расулович) совсем не стереотипна для кавказца с кинжалом. Скорее, он выглядел, как типичный интеллигент-профессор: круглая, без растительности, голова интеллектуала, внушительные очки, за которыми живо блестели умные глаза, бритое лицо привыкшего к аккуратности и галантности в обращении с женщинами преподавателя филфаков, как правило, «девичьих», женских, фигура без лишнего веса, простая (рубашка, брюки) одежда, правда, вряд ли дешевая.

Дагестанская, горское происхождение, «порода», несомненно, чувствовались в этой, с первого взгляда, вполне академичной внешности. Особенно, конечно, в орлином профиле и крупных, чуть выпуклых глазах. Позднее я нашел в справочнике сухие строки биографии этого писателя и критика. Родился в 1936 г. в знаменитом селе Кубачи. Закончил Дагестанский университет. Учился в Москве на Высших лит. курсах. Вернувшись на родину, долгое время работал в Дагестанском книжном издательстве. Автор многочисленных книг прозы и критики. В общем, вы уже поняли, что название подаренной мне книги никак не связано с грозными горцами, абреками с длинными кинжалами, а является сборником литературно-критических статей, творческих портретов писателей, очерков и эссе. И все же кавказский колорит, голос автора, которому нужен не абстрактный читатель, а собеседник, чтобы задавать вопросы, восклицать, изумляться, идти, где надо, в смелую атаку, а где надо от души похвалить, поздравить, явно чувствовался.

Вот и первый раздел книги «Неотправленные письма» состоит не из академических выкладок и умозаключений, а из писем, адресованных лично… И. Бунину, А. Чехову, Э. Капиеву. Современникам и друзьям Ч. Айтматову, О. Чиладзе, Л. Чуковской, М. Гамидову, Г. Тикаеву. В них главное то, что автор не отделяет литературное дело от нравственной и жизненной позиции, эстетику от этики. И даже письмо Бунину, переходящее в скрупулезный анализ его рассказа «Осенью», это восхищение мастерством изображения жизни в беспрерывности ее движения: «Люди, деревья, море, грязь», нюансы отношений между молодым героем и замужней женщиной, в которую он влюблен, мелочи, это движение обозначающие и поддерживающие — «фигура с шаткой тенью», «скрип вывесок над дверями запертых лавок» — ничего здесь не лишне, все связано со всем, все важно и нужно. Ибо увидено и прочувствовано глазами и душой автора-рассказчика, Бунина.

И не сам ли Магомед-Расул, поставивший именно этого писателя с его филигранной техникой описания, основанной на движениях души, на «технике» эмоций, становится таким «Буниным» в своей книге? Ибо подробнейшие разборы произведений прозы и поэзии здесь тесно переплетены с откликами на явления литературной жизни, неотделимой от общественной, какие бы времена ни стояли на дворе. Так письмо Р. Гамзатову Магомед-Расул посвящает его стихотворению «Молитва» 1993 г. — покаянию личному и молению за родную землю, павшую в пучину греха и смуты. Грабят магазины, квартиры, жгут узлы связи, режут своих дочерей — это из текущей хроники тех дней, в которые написано стихотворение. О. Чиладзе Магомед-Расул пишет о том, что писатель ни в чем не должен фальшивить, пишет ли он об истории или народных традициях, чтобы не быть В. Пикулем, представившем Шамиля кровожадным диктатором. Наконец, это письмо Л. Чуковской, поддерживающее известную правозащитницу в ее борьбе за правду в защиту А. Сахарова и А. Солженицына, против которых подписали письмо уважаемые Магомед-Расулом Ч. Айтматов и В. Быков. Но «такое может случиться со всяким», «такое можно понять».

Те же «письма», только теперь в жанре остро полемических статей, можно встретить и в разделе, давшем название книге. Покушение на Пушкина состоит в слишком уж вольном переводе русского классика на даргинский язык. И Магомед-Расул обращается не к автору перевода, а к самому классику, который, оказывается, писал так, что его дагестанский переводчик «может тебя править, сокращать, дополнять, редактировать». Запасы сарказма у автора книги неистощимы. Вот он говорит Пушкину, автору «Памятника»: «То-то, Александр Сергеевич, мотай на ус и учись!», цитируя нелепый перевод знаменитых строк. Вся статья построена на этом веселом приеме псевдоукоров: «Сам ты виноват, Александр Сергеевич», «Кумекаешь, как надо?», «Недооценил ты свою няню» и даже: «Голова твоя слегка кружилась с похмелья. Иначе не стал бы ты путать веретено со спицами».

Когда надо постоять за себя, Магомед-Расул и тут пишет не статью, а письмо, дружески укоряя своего коллегу Камала (Абукова или Султанова?) в подтасовке фактов и особенно мыслей. Тем не менее, «Камал» проницательно указывает на самые уязвимые места «Писем к классикам»: «панибратский тон обращения», выбор не самого сильного рассказа Бунина, слишком большое количество цитат, от Чехова до Кафки и Г. Маркеса. Возражения автора «Покушения…» резонны, но все-таки в другой плоскости, остающейся параллельной аргументам «Камала»: каждый остается прав, но на свой лад, а Магомед-Расул вдруг поворачивает разговор как «общелитературный, встает над схваткой». Стоит ли стрелять из пушки по воробьям, ввязываясь в спор по частностям, с коллегой равных с ним эрудиции и лит. вкусов, если надо выводить из «спячки» дагестанскую литературу, и не только ее, смотреть шире.

Но вот деталь: в другой статье, посвященной рассказу «Темные аллеи», Магомед-Расул пишет в заключение: «Я всего-навсего попытался провести свой анализ «Темных аллей»…». По-моему, очевидна оглядка на строгого «Камала», значит, его критика не прошла бесследно. С другой стороны, и сам Магомед-Расул в «письме» Бунину сам называл себя дилетантом (первоначальная публикация «писем» была озаглавлена «Письма дилетанта»). И если тем самым «Камалом» был К. Слутанов, директор Дагестанского книжного издательства, с которым Магомед-Расулу «посчастливилось работать многие годы» по его приглашению, то, конечно, к нему, «одному из самых интеллигентных и интеллектуальных литераторов Дагестана», он просто обязан был прислушаться. В очерке, ему посвященном, он то и дело обращается к Магомед-Расулу: «Послушай, что пишет Белинский…», «Мне показалась пророческой мысль Шекспира о связи времен…», «А как тонко понял Хаджи-Мурата А. Тахо-Годи…». А у всякого ли редактора издательства, критика, поэта, публициста любимым автором является С. Кьеркегор (тут же следует цитата)?

Цитирование мыслителей является бросающейся в глаза особенностью книги Магомед-Расула и его стиля вообще. Что ни статья, то имя, а то и два, три известного писателя или мыслителя и его афоризм, как настоящая жемчужина в короне собственных мыслей автора: Платон, Диоген, Цицерон, Сенека, Паскаль, Декарт, Гете, Саади, Лейбниц, Б. Шоу, О. Бальзак, Л. Толстой, Ф. Достоевский, А. Чехов — список далеко не полный! И это не только любовь к мудрости, мудрому слову как одна из заповедей писателя-горца но показатель, индекс Ай-Кью книги. Вспоминаешь тут в первую очередь Р. Гамзатова, его афористическое творчество, 8- и 4-стишия, надписи и автографы друзьям. А узнавая из книги Магомед-Расула о Э. Капиеве, Ирчи Казаке, О. Батырае, С. Стальском, М. Ахмедове, К. Абукове, А. Абу-Бакаре, Ф. Алиевой, М. Магомедове, Б. Куланчаковой, Ю. Хаппалаеве, Г. Юсупове, Батрудтине, понимаешь, что это коренное свойство дагестанской литературы в целом.

Магомед-Расул один самых ярких ее представителей, ибо кроме критики он долгие годы пишет прозу и вряд ли она уступает критике по этому национальному признаку. Магомед-Расул национален даже в том, что начал вою книгу со статьи-«письма» Бунину, ставшем эмигрантом, европейцем, «космополитом». И потому так уместно прозвучит цитата Достоевского, приведенная автором в его книге: «Чем более мы будем национальны, тем более мы будем европейцами (всечеловеческими)».

Книга «Под сенью чинары» (Нальчик, «Печатный двор», 2015), которую я начал читать тогда же вечером и продолжил утром третьего ярмарочного дня, национальна, как никогда. Ибо дагестанцы, как часть большой семьи кавказских народов, в этом сборнике произведений членов «Клуба писателей Кавказа» здесь в одном ряду с Адыгеей, Азербайджаном и Арменией, Осетией и Чечней. Разница лишь в буквах алфавита от «А» до «Ч». Может быть, будет ересью так написать, но книга кажется единым повествованием, сказанием, легендой-былью об одном народе на букву «К» — кавказском, так как проникнут этим неповторимым духом вечно длящейся саги о жизни людей настолько же гордых и свободных людей, настолько же свято чтящих древние обычаи, которые у них в крови. Поэтому времени, ощущения современности или историчности происходящего тут, по сути, нет.

Необычное, надо сказать, ощущение! Видимо, горы и горские степи Большого Кавказского хребта обладают свойством растворять в себе время и его ход, а прозе и стихам передалось это свойство, благодаря таланту авторов. И, читая ли о жизни и смерти «старого выжлеца» Бруно из рассказа адыгейца Юнуса Чуяко или о трагических событиях в московском театральном центре с участием террористов а повести Светланы Алхасовой, видишь, что главное тут — судьбы людей и зверей, а не эпоха 1940-х гг. это или 2002 г. И всегда в этих узнаваемо кавказских произведениях , независимо от того, рассказ это или повесть, есть ощущение, привкус легендарности, легенды, сказания, сказки, чего-то длящегося в веках. И еще какой-то поучительности. Есть это в истории о смерти собаки Бруно от прятавшегося от немцев голодного Гусарука, позарившегося на мясо почти родного пса из-за голода, и в повествовании о двух подругах-кабардинках, попавших в лапы террористов, захвативших театр. Как «разбойники»-фашисты не разбирают национальности захваченных ими аулов, так и террористкам-шахидкам во имя своих кажущихся им святых целей все равно, «земляки» заложники или нет.

Страшнее всего женщины-шахидки, участвующие в захвате. Особенно поразившая Динару — героиню повести С. Алхасовой, юная беременная террористка: «Что должна была пережить эта девушка, чтобы решиться на такой шаг?» — спрашивает она. И отвечает себе: «Не мозг, не сознание, а голос крови откликнулся на немой вопрос… Как видно, возможна мука, от которой избавляют только пластид и смерть, раз она сидит здесь, бледная, исполненная возвышенной решимости». Но проклятие крови (месть за погибшего мужа и брата) только порождает новое кровопролитие, так и до коца света недалеко», — думает эта девушка, теряющая в итоге свою лучшую подругу и способность видеть счастливые сны. Теперь ее волнует и тревожит это длящееся безумие взаимных смертей, принявшее форму терроризма.

Но которое было и прежде, только не в таких масштабах, как ныне. В рассказе земляка С. Алхасовой Хыйсы Османова Мырзабек убивает своего названого брата Батырбека ради прекрасной Жулдуз, выходящей за Батырбека замуж. Умирая, он говорит «брату», что любил его больше Жулдуз и отдал бы ему ее, если бы тот попросил. «А ты что наделал? Как теперь покажешься моей матери, что скажешь моему отцу… Как скроешь свое преступление? Мырзабек говорит, как могла бы сказать та беременная террористка, если бы могла: «Я знаю, что это неправильно. Но ничего с собой не смог поделать». Этот рассказ-притча кончается, как и положено притче и сказке: единственный «свидетель» вероломного убийства — падающий осенний лист, спустя годы, будит совесть братоубийцы, создавшего благополучную семью с Жулдуз. Мырзабек найден аульчанами «в своей постели, пронзенный кинжалом в грудь», а его жена и сын, тоже Батырбек, исчезли навсегда.

Увы, но Кавказ и его народы знали и видели много крови, насилия, страданий на своем веку. Это и вечная боль и плач Армении по жертвам войны с Турцией (рассказы Ованеса Азнауряна и Рубена Пашиняна), это и незарастающая рана сталинских репатриаций народов Кавказа, включая Калмыкию (рассказы Николая Бурулова и Николая Илюмжинова), и неутихающая, свежая еще боль Чечни от конфликта с «федералами» 90-х гг. В рассказе Сулимана Мусаева «Перед рассветом», посвященном этим «черным» годам. «черное» на стороне тех чеченцев, которые оказываются на стороне «федералов», а «белое» — тех, кто становятся их нечаянной жертвой. Но виной всему не «политика», а «обычная» человеческая подлость и вероломство: «друг» Аслан, добивающийся взаимности сестры Мурада Деши и в итоге выкрадывающий и убивающий ее, да еще натравливающий на его семью все тех же «федералов», которым до выяснения истины нет дела: «Пусть они все друг друга перережут», — говорят они». Были, наверное, и такие российские солдаты, пришедшие в Чечню, не зная обычаев и уклада жизни этого древнего края — беда или вина их в этом, знают только пославшие их. Но кровь и тех, и других, и третьих лилась обильно и бессмысленно, как в истории с Мырзабеком.

Грустную и трагическую эту книгу ободряет и осветляет поэзия, лирика — жанр настолько же человеческий, насколько и небесный, где говорят чувства, а не пистолеты. Салих Гуртуев в своих «Белореченских мотивах» уже не президент Клуба кавказских писателей, не общественный деятель, удостоенный многих званий и наград, а просто человек, узнавший, что Белая Речка — это «учебник», и «диктует речная волна», что «в наших встречах вечерних / Виновата природа одна». И, конечно, только природа, «природное» слово может продиктовать такие подлинно кавказской яркости поэтические образы: «На страусиные спины похожи / Стали холмы под пожухлой травой» или «думы свои», которые поэт сравнивает с «бурдюками — / Так тяжелы они, так тяжелы». Впрочем, есть «думы» — мысли, чувства и полегче, благодаря тому, что рядом друг, что выпито кофе, съедено мороженое, «льется из окошка» свет, а за окнами «собаки, дети, голуби и кошки / и счастье тоже, что у нас внутри». А еще поэтесса из Кабардино-Балкарии Л. Мурашова не помнит, как звали «эту осень», но знает, что «в темно-зеленой крапиве под жутким зеленым небом» «есть строптивое упрямство», быть похожей на звезды, сияющих без всяких усилий и попадает в гости к «паре бодхисатв, / себе не сотворивших кумира» то ли во сне, то ли наяву в обычной московской квартире».

Кавказские поэты вообще очень разные. Они могут быть эпичны, как дагестанка-лачка Миясат Муслимова, с длинной суровой строкой: «Глухо ропщет суровая быль и доносит до слуха / Прометеево имя в горах и священное имя Кавказ». И, наоборот, очень кратки, трехстрочны, как кабардинец Каншаубий Мизиев в своих «Хокку»: «Река учтива: / Моет челку день и ночь плакучей иве». Могут быть очень просты и естественны, как дагестанка Луиза Омарпашаева, уже в заголовках своих стихов несущие их содержание: «Вернуться в детство я хочу», «Земля — общий дом», «Музыка души». И непросты в своей научной подоплеке, как поэт-астрофизик из Калмыкии Александр Соловьев, предваривший один из своих стихов специальным предисловием о 72 процентах «темной энергии» и 24 процентах «темной материи» во Вселенной, образующие антигравитацию и обеспечивающие постоянное расширение Космоса. И еже не астрофизик, а поэт сокрушается: «Давит нас вселенской боли мука: / Видно в мире, что ни говори! / Побеждает Темная Разлука / Силу тяготения Любви!» А Раиса Дидигова из Ингушетии даже предпринимает настоящее исследование в стихах о «духе сакральном» в поэзии Кавказа, который «несет свет Творца, / им очищая души и сердца». Источник этого духа — «поэзия бесписьменного рода», «охранитель языка — фольклор», «языка родного знанье».

Исследование уже в традиционной форме научной статьи дано в «чеченской» части книги в статье Лидии Довлеткиреевой, где резко разграничиваются кавказские и русские «ментальные представления». Для носителей русского языка очевидно, что воспоминания хранятся в голове , а чувствуется что-то сердцем. У чеченцев «за воспоминания отвечает больше сердце, нежели голова: «далахъ Iамаде (букв.: «выучи в сердце»)». В «русской языковой картине мира важной составляющей является представление о непредсказуемости мира», «человек не сам действует, а с ним нечто происходит». В кавказской — «человек выступает в активной созидающей роли творца, полагающегося на высшие силы, но помнящего о том, что орудием этих сил может быть он сам: «Деланкарахъдушадерриге, аммабахънамлелодеза» (букв.: «Все в руках Всевышнего, но необходимо делать (создавать причины))».

Не в этом ли причины кровавых конфликтов внутри и вовне кавказского сообщества, когда много таких «активно созидающих» «Я» сталкиваются в противоборстве своих желаний, и только древняя незыблемость обычаев-адатов не дает ему самоуничтожиться? Есть ведь и в русской, российской ментальности индивидуумы созидающие, отчетливо сознающие свое «Я», выступающие в роли постоянного героя своих прозведений. Как это происходит в произведениях Игоря Терехова представителя русского самосознания из Нальчика, представленного в книге двумя рассказами эссеистического, т.е. авторского характера. В эссе «Город Нальчик» факт смерти там Инессы Арманд — подруги, возможно, интимной, Ленина, служит автору для создания целой иронической мифологии о Ленине-Тулине, сочиняющем сценарий «В. К. П. (б)» про любовников Елены-Инессы и переносе столицы России в столицу Кабардино-Балкарии. А другой рассказ уж очень похож на автобиографический: единственный, откликнувшийся письменно на первую публикацию героя рассказа под занавес их «эпистолярного романа» предлагает начинающему писателю написать совместный научно-фантастический роман. Тогда он отказал своему чудаковатому корреспонденту. Сейчас же, возможно, и согласился бы, судя по грустному финалу рассказа, ностальгически названного «Беседы блаженнейший зной»

Кстати, тот таинственный Борис Т. из Пермской области предполагал, что персонажи романа полетят на солнце, где «под слоем протуберанцев живут люди» под властью «фашистской хунты», интернациональным экипажем из посланцев всех континентов Земли». Чуть переиначив эту мысль, можно сказать, что книга «Под сенью чинары» тоже по-своему экипаж, только не интернациональный, а интеркавказский (не вошли в него почему-то только грузины и абхазы), как посланник этого мира, терзаемого протуберанцами войны и локальных конфликтов, будущему миру. В нем, наконец, власть станет общенародной, для людей, а не для хунт.

И вот радость: нечаянное мое знакомство с И. Тереховым, приехавшим в махачкалинскую библиотеку для презентации сборника, о котором я постарался рассказать (да где уж там: в книге 42 автора, а удалось написать едва ли о четверти из них), подарило мне две его книги: точнее, он сам мне их подарил вместе с «Под сенью чинары». Как своеобразное приложение. Теперь, читая эти две не обремененные излишним весом книжечки, я буду помнить о том сборнике членов Клуба кавказских писателей, который дал мне понятие, о чем пишут и думают люди этого поистине Пылающего континента. Пылающего не столько конфликтами и горячими точками (сегодня их, слава Богу, стало меньше), сколько своими горячими сердцами, душами чистыми, искренними, откровенными.

И. Терехов, как русский кавказец, тоже открыт читателю. Но по-своему, будучи человеком культуры городской, книжной, литературной. Уже поздний вечер, и я закрываю едва открытую книгу его «прозы малых форм», чтобы завтра, уже на свежую голову, проверить свои первые о не впечатления.

День третий.
Глава первая (И. Терехов. Л. Омарпашаева)

Проснулся я, правда, «неправильно», во втором часу ночи по-местному и в пять часов утра по-новосибирскому. Нормальное для меня время для легкого чтения, каким мне вчера вечером показалась книга Игоря Терехова «Прогулки с ангелом. Проза малых форм» (Нальчик, 2014). Вроде бы читать коротенькие тексты — мини-рассказы, сценки, наблюдения, размышления, мысли легко, менее затратно, чем большие вещи с большими сюжетами, энным количеством персонажей, гадая о замысле автора, его стиле, языке (во все это надо входить, осмыслять). Но если таких текстов по два, по три на странице, и в каждый надо вникать отдельно, ибо в нем есть своя философия и свой гонор, свои цвет, звук, вкус и обязательная ссылка на известное имя с изречением из оного, то невольно напрягаешься. Логики в композиции отрывков не видно: на все воля автора, выпускающего свою мыслепрозу как птиц из клетки, без всякой очереди.

Кстати, первый же текст — о птицах, вернее, птенцах Просвещения. Согласно этому крылатому выражению, автор, страстный книгочей и книголюб, чувствует себя последним «птенцом» этой ценной породы птиц, и это безрадостное начало книги сразу настраивает на грустный лад. Но не надо торопиться: Терехов, или лирический герой его книги, — все-таки это «проза», а не автобиографические дневники и записные книжки — на самом деле эпикуреец, не чуждый радостей земной жизни, в чем читатель не раз убедится. Главное, что он не занудствует, сосредоточиваясь на чем-то одном, и после записи о «птенцах» переходит к яблокам, которые напомнили ему белые кучевые облака, да яблоки не простые, а райские. Следующий мыслесюжет — сравнение утреннего включения компьютера с ожиданием оседланного слугами коня средневековым рыцарем ради авторского вывода о «чувстве полноты жизни», испытываемой и в том и в другом случае. И, наконец, рассуждение о женщинах, достающихся мужчинам в битвах и сражениях «на полях жизни» и тех, кто становятся добычей мародеров «на бивуаках отступившей армии»; первые — стопроцентные, «сводящие с ума», вторые — «дурные и сквалыжные бабы».

И все это — о птенцах, яблоках, компьютерах, рыцарях, женщинах на одной только первой странице. Охват, масштаб впечатляет. Птенец, а скорее, целый орел-автор, взлетающий под облака для широты горизонта, не устает одаривать нас перлами своих наблюдений, пище не только для глаз, но и ума. Мысль сравнивающая, обобщающая, первооткрывающая или подтверждающая что-то известное всем или ему одному, здесь всегда настороже. Вот за окном идет «роскошный дождь». Его «тихая музыка»вызывает у наблюдателя-мыслителя «в памяти имена Кейджа, Губайдуллиной, Алексея Айги, Пекарского и других именитых перкуссионистов». Текущий день вдруг напомнил лавку антиквара, начиная со сравнения «серебряного зимнего солнца» с «дорогой старинной монетой» «на подушке жемчужных облаков», и заканчивая — с помощью цепочки ассоциаций — вороном, кричащим свое знаменитое: «Nevermore!» «Февраль похож на электричку среди других месяцев», — пишет автор далее, развивая найденный образ в целую миниатюру о волшебных свойствах электричек, на которых можно добраться аж до Берлина. Вдруг, в наудачу уже читаемой миниатюре, посрамлены «доценты», толкующие о сугубо инстинктивном поведении животных в противовес живым фактам, свидетельствующих об обратном. Например, о вое льва, скорбящего о смерти библейского святого Иеронима.

Этой выборки из предлагаемой И. Тереховым мозаики текстов достаточно, чтобы ощутить двуединую природу этой книги: стихию жизни, ее вольный, прихотливый ход и бег, полеты и падения, оттенки и нюансы ее цветения и увядания, и попытку ума, изощренного и углубленного чтением, все это осмыслить больше не рассуждением, а сравнением, зачастую более красноречивым, чем абстрагирующая мысль. Потому он и художник в большей мере, чем мыслитель. Потому и пишет миниатюры карандашом, акварелью, пастелью, а не масштабные полотна, картины маслом, не романы и повести. Есть, правда, у автора и что-то напоминающее рассказы, когда он вспоминает детство, бабушку и дедушку, свою жену Флору, любимую таксу Брунгильду, зарисовывает колоритные типы вроде не по годам лихого «младенца Павла» на пляже или сценки в маршрутке, где из-за лишнего рубля, «подаренного» водителем по ошибке, между пассажирами разыгрываются тихие страсти на радость дьяволу, «Господину А.,» (т.е. Антихристу) в укор «Господину Б.» (т.е. Богу), все более теряющем верующих в него.

И только когда добираешься до раздела «Ирисы» с 7-страничным гимном этим «чудесным» цветам, убеждаешься в том, что И. Терехов прежде всего художник: пейзажист, флорист, портретист, урбанист — все жанры живописи хороши для неравнодушного взгляда. И даже любимый свой прием — цитирование или просто упоминание знаменитостей — превращается в своеобразный жанр в ансамбле прочих. Плещущиеся в луже после дождя воробьи побуждают «листать альбомы и перелистывать стихи Ли Тай Пе». Говорится об одиночестве — вспоминается Гельдерлин, о неуютности — Чоран. Зашла речь о пользе любых книг — цитата из Н. Карамзина, полагавшего, что в «самых дурных романах есть уже некоторая логика и риторика: кто их читает, будет говорить лучше и связнее». Сочетается он, причем чаще других, и с политикой, где автор явно не на стороне коррумпированной власти, и тогда книга перетекает в русло публицистики, расширяя палитру своей почти 200-страничного труда еще больше, делая ее еще мозаичнее, осколочнее, цитатнее, с огромным, не по размеру книги, количеством цитированных имен, превращающихся таким образом в соавторы Терехова.

Умный, как и все его соавторы, он, однако, предусмотрел и это слабое место книги, призвав не помощь древнерусских переписчиков книг, делавших «святое дело»: «И теперь, когда нас, как всегда, будут обвинять в излишней цитатности текстов, постмодернизме и прочем, будем напоминать всем зоилам, что мы всего лишь продолжаем традиции Древней Руси». Знает образованный автор «Прогулок с ангелом» и слова Л. Гинзбург об авторах «маргиналий, дневников, заметок на полях жизни» как о «литературных импотентах», не способных на нечто большее, на только свое, без чуждых примесей. Ответ Терехова — «не всем же быть Казановами прозы», помимо самоиронии таит еще и полупризнание факта своей неспособности к интравертной прозе, к монотекстам. Он типичный экстраверт, эпикуреец, человек богемы, как его друзья-художники.

Об этом говорит его следующая и еще более тонкая книжка-невеличка «Зимний сад камней» (Нальчик, «Телеграф», 2015), где он и поэт, и художник, и Казанова, и Сократ. И, наконец, просто кавказец, человек, живущий на благодатной, роскошной, почти райской земле, почти античной — можно ли тут грустить и рефлектировать? Поменьше слов и побольше дела — вот его девиз. Актуальные по предыдущей книге темы: природа, деньги, книги, власть, одиночество, смерть, Бог и человек, потерявший всякие ориентиры в этом мире псевдосвободы сокращены до минимума, до констатации истин, потеряв в эмоциональности и выиграв в откровенности, может быть, и в цинизме. Хотя как решить, где больше злой иронии, а где доброй в таких, например «каплях на стекле» (название главы): «В этом городе люди живут только для того, чтобы умереть в достатке», или: «Если он для них очернитель действительности, то они, выходит, ее отбеливатели?» По-настоящему циничны только, пожалуй, карьеристы от политики, литераторы, журналисты масс-медиа и прочих сфер, где можно быстро получить славу и деньги. Здесь же горечь, побеждаемая улыбкой, то саркастической, то доброй. И пусть «жизнь прошла столь же бездарно, как строительство БАМа», но она продолжается.

И лучшее средство ее длить и длить — любовь без всяких околичностей и словесных одежд. Все чаще из главы в главу и все откровеннее пишет Терехов о любви без прикрас, ее физиологии, технике, ее плотской природе, без которой духовной, в общем-то, и не бывает. «Женщина полностью доверяет мужчине только тогда, когда он в ней находится». А рядом: «У нее был такой вид, будто она постоянно оказывает интимные услуги Богу». Или: «Она постоянно мастурбировала на лекциях по философии: Деррида, Делез, Чоран — все это необыкновенно возбуждало». А вот еще: «Вся пресловутая русская духовность порождена отсутствием в наших городах привлекательных борделей». Неужели каждый, пишущий в стиле философически-пейзажных фрагментов и «заметок на полях жизни» рано или поздно становится В. Розановым с его сексуально озабоченным глубокомыслием?

Терехов даже выделил для этой «веселой» тематики целую главу под названием «Бескрайняя плоть», и последняя цитированная нами сентенция вполне розановская. Автор тут просто неудержим: «трусики», «порносайт», «фаллоимитатор», «мастурбация», «стринги», «лобок», «задранные юбки», «вагина»… Нет, видно, от прогулок с ангелом автор и его лирический герой получил дар слова не только лаконичного, но и эротичного, изощренного и в элоквенции, и в эрекции. Впрочем, может быть, напрасноавтор так неосмотрительно расходует запасы «ангелической» энергии: в новой книге немало «старых» афоризмов, перекочевавших сюда из предыдущей книги — неужто иссяк запас? Хотя этот вот повтор читателю, шокированному главой про «Б. плоть», помогает вернуть прежнего Терехова: «Любовь — любимое стихотворение Бога».

И тут пора вспомнить, что «Зимний сад камней» открывают стихи, а не эта фривольная и, пожалуй, одиозная глава. Несмотря на то, что «гендерная» тема и здесь навязывает себя автору то вскользь, то явно (два микростиха гендерно-геометрически расчерчивают позиции «М» и «Ж» при соитии), чувствуется, что лирический герой Терехова не может без лирики. Что плоть все-таки грешна, как ее ни воспевай, а духовность есть что-то, о чем нужно просто молчать. И разве не полны молчания о главном хоккуобразные и китаеподобные стихи из цикла «Маленькие оды окраины». Правда, их можно бы еще уменьшить, сократить. В первом я бы оставил только одну строку из четырех: «Сад камней у пыльной дороги». Можно еще и вторую: «всего лишь несколько валунов». Последние две («Но как красиво Бог смахнул / Хлебные крошки с ладони») только портят мгновенный пейзаж «хохмой» в стиле А. Вознесенского или В. Сосноры. Во втором оставил бы только последнюю, третью строку: «Прошу разрешения почитать ему (дереву) стихи», не выпячивая себя в первом двустишии («Перед каждым деревом / Снимаю шляпу»). Остальные, пожалуй, не совсем стихи, а те же маргиналии на полях жизни, только в столбик.

И только «Из восточной тетради» дают то настроение молчаливой мудрости, которое словно пробивается упорным ростком сквозь соблазн «крутых» прозаизмов. И вновь лучшие здесь — первые: «Пока в саду нет знаков увяданья, / И юный снег способен притворяться / Незавершенной частью общего пейзажа. / И только журавли, поспешно покидая местность, / С небес напомнят о коварстве и любви». Можно прочитать это пятистишие и как коварную или корыстную любовь «юного снега» (она) к саду с приближающимися знаками увядания (он), о чем сообщают нам журавли-«расшифровщики». А если убрать этих «риторических» журавлей, то получится идеальная картина мира в его частном фрагменте, говорящая о том, что мир настолько же косен, банален, узнаваем и оттого непоэтичен, насколько и сверхпоэтичен, если просто, без претензий, его изобразить. И тогда он сам доскажет и о себе, и о других — о всех и всем.

Возможно, Терехову, чтобы постичь эту тайну красноречиво молчащей жизни, не хватило всего ничего: где-то убрать лишнее, где-то добавить штрих, мазок. Возможно, что его соблазнил и запутал модный в некоторых кругах термин, поставленный в заголовок книги: «Стихи и удетероны». Это явно не поэтическое, а то ли из ядерной физики или молекулярной генетики слово означает «произведение, относимое либо к стихам, либо к прозе», либо вообще не поддающееся такому разграничению. В общем, какое-то «ни то, ни се». Не синтез, ни живое сращение, а нулевое «между», дырка, недоразумение без попытки его разрешить. Точнее, черновик, без возможности его переписать, перебелить, черновик подчеркнуто, принципиально. И если заявлено, что эти уродотоны, т.е. удетероны не могут и не должны поддаваться интерпретации, т.е. осмыслению, истолкованию, значит, о них и не надо было писать, «критиковать» их. Весьма удобно для авторов, критику не переносящих. Пиши, что угодно, все по закону, вне критики: удетерон ведь. Впрочем, не думаю, что Терехов в точности следовал «инструкциям» этого динозавроподобного термина. Он писал, следуя своему дару художника-мыслителя. Просто встретилось красивое слово, пришлось по вкусу, удивило совпадением с собственной манерой письма, и созрела книга.

Такое часто бывает с эстетами, экспериментирующими с преодолением перегородок между жанрами, которые кажутся им искусственными. На самом деле, они, эти рамки, вполне естественны и даны нам природой самого творчества, чтобы облегчить его, не путаться и не ломать голову, изобретая то, чего нет. Все равно ведь вернешься к поэзии и прозе в их жанровой чистоте, и увидишь, как это красиво, мудро, стильно. Как все дороги, рано или поздно, должны приводить к дому. Одна хорошая женщина из Тляротинского района Дагестана, мечтая о «крае, где живет добро», так и написала: «И какой дорогой кто бы ни пошлел, / Бог того обратно к дому бы привел». Луиза Омарпашаева — поэтесса, что называется, из народа, цитат и ссылок на знаменитостей и их книги у нее не найдешь. Не задумывается она и о разнице между прозой и поэзией, об эстетике образа, строфы, строки. Можно, правда, сказать, что поэзия ее исходит из прозы жизни, из тех ее законов, нарушая которые, люди терпят бедствия, приносят зло себе и другим, покушаясь тем самым на устои бытия. Такую поэзию можно было бы назвать нравоучительной и скучной, как все банальное, если бы не сильное чувство, на которое она опирается. Это боль личная, перерастающая в боль за все, что составляет понятие жизни — родные и близкие, семья и друзья, родной аул и родной Дагестан, родная природа, особенно горы, с которых так легко дотянуться до звезд и до космоса.

Название книги Луизы Омарпашаевой «Боль моей души» (изд-во «Китаб», 2015) поэтому точно отражает и содержание книги, и ее композицию. Посвящается она покойному брату поэтессы М. Омарпашаеву и вводит главный мотив книги: плачущую, страдающую душу ее героини: «Теперь, хоть смех коснется нас, / Но плачет сердце каждый раз», — пишет она в этом стихотворении-плаче. Следующее стихотворение — это уже двойной плач, так как он о «двойной утрате» — названого брата автора книги и ее брата: «Сестры, дочки и жена — / Исстрадалась вся родня. / И отец мой у крыльца / Сел, заплакав, как дитя». В другом стихотворении, посвященном бабушке, юная еще героиня узнает, почему люди плачут по умершему, но ей трудно понять, почему сейчас молодые умирают раньше стариков. Боль и плач тут перерастают в молитву Аллаху: «Дети пусть в семье растут / И старость дети тут найдут»

Так появляются два других мотива, связанных с уходом от тяжелой реальности: «птицею в даль («в небо») улететь» и «возвратиться в детство». Первый мотив — это мечта не только покинуть эту землю, лежащую во зле, не обреченность на страдания, но и горячее желание побороть зло: «Проездом мы тут на земле: / Зачем же живем мы во зле… / Скажи, человек, почему / Ты мир погружаешь во тьму?!» Приходится говорить прописные истины, но если для многих они забыты, осмеяны или вообще неизвестны, какие же они прописные?! И вот Л. Омарпашаева коротко, емко, стихами для лучшего запоминания напоминает, что надо любить своих родителей (от них исходит любовь, «они для нас во всем пример: мудры и несравнимы»), свою семью («семью создать, любовь познать / И всех своих не забывать»), свой дом и аул («где в меня вложили мир, любовь, родство»), свой Дагестан и Россию («очаг наш общий и земной наш рай!») и, наконец, нашу планету, Землю, которая в огромной Вселенной «светлячком горит». Люди же — «каждый при своем, забыв, что именно Земля наш общий дом, который надо беречь. Близко этому понятие мира — как всей Земли, всех людей и отношений между людьми: «Как он хрупок — мир,/ Нуждается в заботе, как дитя» Для этого надо «преображаться нам самим, / И каждый должен начинать с себя».

Лирическая героиня Л. Омарпашаевой так и делает. Мотив возвращения к детству — это возвращение к лучшему в себе, светлому, главному. Но так как «физическое», полное возвращение невозможно в силу одностороннего течения времени, остается только связать его с миром природы, частью которого и являются еще не обремененные прожитым дети. Потому «умыться росой», «бежать по лужам», «за ягодами», «к роднику», «за телятами», прыгнуть в речку» хочется и сейчас, в зрелые годы, словно продолжив детство. И когда поэтесса пишет: «Так много дел осталось в детстве, / Хочу вернуться я туда», то она пишет «детские» стихотворения о природе — о горах, реке, дожде, ветре, снеге. И это самые поэтические стихи в книге, когда боль отступает и возвращается здоровое детство: «Я поднимусь на высоту, / И облака внизу плывут. / Рукой я к небу потянусь / И звездочки почти коснусь» («Мои горцы»). «Твое теченье — танец гор, / Твой шум — как с другом разговор, / То барабана дробь слышна, / То звучная поет зурна» («Моя река»). «Воюет дождик со стеклом, / Стекает по нему ручьем. / Никак не может он дойти / До цели на своем пути» «Дождик»). «Ветер вольный, послушай, / Дай мне тебя оседлать. / Вместе над морем и сушей / Дай же повсюду летать» («Ветер»).

Оригинально по сплаву «детской» поэтичности и «взрослой» аллегоричности стихотворение «Любовь и ревность» о том, как зимой у героини расцвел домашний цветок-«росток», а снежинки за окном тоже тянутся к теплу, и вот: «А мороз рисует на окне узор, / затевая с комнатным цветочком спор. / Ревность, зависть им покоя не дают, / Что в тепле, зиме на зло, цветы цветут». Этот стих словно в напоминание о том, что мир детства и «детской» поэзии хрупок, что душа по-прежнему болит, а в мире одиноко, неустроенно и надо продолжать свой путь. Этот новый мотив пути, сплетаясь с мотивом больной души, расширяет поэзию Л. Омарпашаевой, придает всей книге «открытый конец»: душа страдает, но путь еще не закончен, а значит, впереди не только страдания, но и радости. Героиня прощает времени — вечному спутнику дальней дороги — его скоротечность: «Ведь со злом несешь ты и добро» Она «беспрестанно в пути»; главного найти пока не удается, но на знает, что «счастье — это путь» и чтобы «с него не сбиться — сам собою будь».

Но как этого достичь, если все чаще напоминает о себе усталость: «Я так устала от всего, / Жить в этом мире тяжело», или: «Жизнь, меня ты измотала, / Больше нету сил». Писать можно лишь о боли: «Та везде. / Я устала от нее / И хочу забыть ее». В эти минуты забвения расцветает «сад души» героини, ей хочется дарить всем «букет души» своей, нести «добрый свет». И, конечно, любовь, без которой продолжать путь невозможно, но которая остается безответной. И вновь появляется мотив плачущей больной души и в последнем безрадостном стихотворении мы видим образ одинокой, роняющей слезы героини, страдающей «в этом мире одиноком, пустом, холодном и чужом», в разлуке с любимым.

Таков портрет лирической и, видимо, автобиографической героини этой «больной» книги. Безыскусной, часто косноязычной, не пытающейся даже быть особо поэтической, изысканной. Думаю, многие бы, пролистав ее, отложили бы в сторону, буркнув: «Графомания». Конечно, если судить с высот А. Ахматовой или М. Цветаевой, это будет так. Но если попробовать понять ее человеческое содержание, поставив за скобки «эстетику», то эта книга все-таки поэтическая. В ней чувствуется напряжение боли и чисто национальное, дагестанское, горское ее выражение, где плач переплетается с молитвой, риторика, часто весьма наивная, откровенная — с мудростью, от которой веет древними скрижалями, так что исчезает ощущение банальности, общих мест. Так вот и я: хотел посвятить этой маленькой книжечке несколько строчек, а вышло несколько страниц. Критик, воспитанный на столичной, безукоризненной поэзии, только усмехнется. А я не буду. И не зачеркну написанное. Я почувствовал живую душу, я увидел горы и горцев, которые «климату сродни — / Строги и будто холодны, / Но коли к сердцу путь найдешь, / тепла там столько обретешь!» Я ощутил Дагестан, его людей в большом и в малом. И, наконец, я почувствовал его язык, вернее, языки, хотя написана книга по-русски. А мне вот показалось, что по-дагестански, на каком-то из наречий этого горного края. Как подстрочник, не приглаженный искусством русского переводчика — потому и не обращал внимания на косноязычие и ошибки в словоупотреблениях.

Кстати, даря мне эту книгу, Луиза Омарпашаева вдруг пригласила меня, совершенно не знакомого ей человека, в свой аул на чью-то свадьбу. А в подписи на книге значилось: «Владимиру с большим уважением». Да, иные весьма скромные книги, значат, порой, так много.

Но меня ждало впереди еще немало книг и людей, так или иначе причастных к ним. Все-таки я на книжной ярмарке! И, с опозданием, я помчался в Национальную библиотеку: впереди были заключительные встречи. И награждения. Придется вытерпеть и это.

День третий.
Глава вторая (Г. Омарова. М. Аль)

Этот день в библиотеке официально считался «детским». Но были мероприятия, куда мне, решившему интересоваться «взрослой» дагестанской литературой, можно было сходить. В программе значилось: «Издательский дом «Эпоха». С 13-00 до 15-00», без всяких подробностей. Молодые чеченские писатели из группы «Новые писатели-2015» и книги журналистки П. Жеребцовой, финалистки премии А. Сахарова, с которой предполагалось «общение по скайпу из Финляндии»; издательский дом «Мавраевъ» и адвокат Расул Кадиев представляют книгу «Поляна сказок». На последних двух встречах из упомянутых, очевидно, должно было быть много политики, до которой мне не было дела. А вот на «Вечер табасаранской литературы» решил пойти обязательно. Не без рекомендации Гули, напомню, табасаранки, ставшей моей хорошей знакомой.

Должен был я сходить еще на море, Каспийское море, катившее свои волны совсем рядом, в 15 минутах ходьбы о библиотеки. Сначала думали сходить с милыми библиотекарями, а потом возник вариант с волонтерами, которых оказалось на ярмарке неожиданно много. Но перед этим меня зачем-то «командировали» на сугубо камерное мероприятие — какую-то то ли научную конференцию по дагестанской литературе, то ли семинар ученых-филологов, кропотливо работающих над своими узко специальными темами не один год. Там, в одном из уютных читальных залов, был буквально четыре человека, из которых только два докладчика. Я успел прослушать 1,5 доклада, честно пытаясь вникнуть в суть далеких от меня проблем, как мне позвонили волонтеры. У них появилось свободное время, слушал я юный голос из мобильника, выйдя в коридор, и они готовы сводить меня к морю прямо сейчас. Я не стал отвлекать научное сообщество извинениями за досрочный уход — человек случайный, никому не знакомый: какой с меня спрос? — внизу меня уже ждали.

Саид и Хадя — высокий, быстрый в движениях юноша и черноволосая, с очень живыми, цыганскими, как мне почему-то показалось глазами, девушка, почти девочка, повели меня узкой улочкой под уклон, отчего вскоре мы почти уже бежали, а не шли. Все, весь этот поход, прошло так быстро, едва ли не мельком, что я потом соображал: оттого ли это, что все очень торопились — я на табасаранский вечер, они — на занятия или свои дела, или в силу природной национальной живости характера, бурлящей энергии, когда постоянно движется все: шагающие ноги, жестикулирующие руки, незамолкающие языки, замечающие и подмечающие все и вся глаза и взгляды. Ускоренным шагом опаздывающих на отбывающий теплоход пассажиров мы пересекли красивейший прибрежный парк — белый от белокаменных оград, скамеек и нарядов невест (традиционное место гуляний свадебных пар, оно и сейчас не пустовало) и зеленый от ухоженных деревьев и кустов вдоль и посередине парка.

И вот, наконец, море. Зелено-изумрудного цвета, к горизонту окутанное белесой, переходящей в серую, дымкой. Ни на минуту не перестающий дуть ветер гонит к берегу довольно большие волны с красивыми белыми барашками. Воздух свеж и запашист. Кутаясь в кофту на застежках (ее мне заботливо дал на прокат Саид), я собираю камешки и ракушки. Первые невыразительны и похожи на обычную морскую гальку, вторых много, на любой вкус, но они мелки, почти миниатюрны.

Для лучшего обзора забираемся на какое-то железобетонное сооружение на земляном валу. Даже мои экскурсоводы не знают назначение этого мрачновато-неуклюжего строения. Впрочем, сбоку, чуть поодаль, есть киоски, туалеты, сидения и еще что-то для гуляющих и отдыхающих. Смотрю вдаль на эту притягательную ширь — смотреть хочется бесконечно долго, всегда, словно вот-вот увидишь нечто невиданное, неожиданное, что-нибудь произойдет или, наоборот, время остановится, настанет вечность и не надо больше ни о чем заботиться, к чему-нибудь стремиться. Полная нирвана. Буддизм у моря. На самом деле, у озера, отчего тоже веет загадкой. Ребята лазают по железобетону, стоят на высоте, о чем-то весело переговариваются. Все трое (раньше к нам присоединился интеллигентного вида, стройный, молчаливый юноша по имени Гаджи) они «хаййашники» — переписываю из блокнота это слово так, как они его по моей просьбе записали. Что оно значит, расшифровывать или переводить они не стали, отделавшись усмешками и перемигиваниями. Пусть будет так: дети городского моря, выросшие на его каменистых пляжах, имеют право на свои маленькие тайны.

Столь же спешно возвращаемся в библиотеку. Меня ждет вкуснейший хинкал, приготовленный почти уже родными библиотекаршами.. Это не большие пельмени, как у нас привыкли думать, а блюдо в большой тарелке из ромбовидных галушек, кусков баранины ми несколько разваристых картофелин. И сытно, и вкусно. Остается запить минералкой и чаем с чудесной выпечкой, и обед закончен. Довольные Гуля, Марина, Саида улыбаются — это то самое кавказское гостеприимство, которое так приятно испытать на себе, особенно усталому и голодному.

Близится вечер табасаранской поэзии, и рядом, в фойе третьего этажа, где поставлены рядами стулья и стол с микрофоном, уже собираются люди. Вот появляется небольшого рост, миловидная женщина с гладко зачесанными волосами. Осанка, поступь, узорчатое платье выдают в ней уроженку Кавказа. Ее лицо исполнено доброго, мягкого света и той печати творческого ума, который есть только у поэтов. Так оно и есть. Гуля знакомит нас: «Гюлбика, табасаранская поэтесса» Она, улыбаясь, протягивает мне свою книгу: Гюлбика, «Изнанка полуночи» (Дербент, 2014), уже подписанную: «С уважением Владимиру Николаевичу от автора». Я узнаю от Гюлбики, что она закончила Литературный институт, прекрасно знает русскую поэзию и литературу, долгое время жила в Москве. И, правда, по-русски она говорит без акцента.

Но вот стихи в ее книге с акцентом, и не малым, на родном табасаранском. Я, конечно, говорю не столько о русских переводах ее стихов — об этом позже — сколько о содержании и сути ее поэзии. Она насквозь национальна, как может и должна быть поэзия, рожденная в горах и в присутствии моря. Ибо все указывает на то, что родной аул Гюлбики Кандык расположен недалеко от моря. У стихов при этом вырисовывается такая «география», место действия ее стихов: горы родного аула, камень его почвы — «Кандык» переводится как «камень, ручей, стекающий в долину», где «шумят деревья и трава, / и просо на поле / и луг, / и конский щавель, / и листва, / отара… / костер, собаки, пастухи». И, наконец, Каспий, который «волны в узел вяжет / Но беззлобен гнев морской» Наоборот, они, забираясь «выше мола», только заигрывают с героиней Гюлбики называют ее, стоящую возле мола, одинокой, требуют: «Рядом с нами не садись». Выходит, лирическая героиня понимает язык Каспия и его волн, настолько родно родной он для нее. Но, с другой стороны, она видит в игре «гряды бурунов» отражение своих женских, девичьих дум: у волн «прозрачные наряды», они «тюлевой фатой / наряжают берег свой». Думает она явно об отношениях со своим любимым-суженым, которые, видимо, складываются не просто, и в книге на эту, волнующую автора тему, немало строк и стихов.

Но видна тут и литературность, плоды учебы в Лит. институте, что, однако, не мешает Гюлбике оставаться табасаранской поэтессой ибо одно своеобразно сочетается с другим. Иногда это заметно, иногда совершенно не видно, словно школа русской поэзии, ее языка, только помогла поэтессе найти, обнаружить свое, неповторимое — образ, речевой оборот, поворот лирического сюжета. Например, в книге много образов, связанных с дождем, так что можно говорить о мотиве, организующем всю книгу и целом смысловом поле — воды, как стихии женского, слез, как горечи и страданий, выпадающих на ее долю, капли, как символа плача и как частицы, соизмеримой со всем бытием. Литературен или естествен этот образ и мотив для поэтессы — сказать невозможно, настолько тесно они переплелись друг с другом, слились воедино.

«Дождя и сердца странная тревога. / И плач небес омыл меня тоской, / И капель стон у моего порога, / «Спокойней», — шепчет дождь / Но разве есть покой?» Это целая сцена со своим сюжетом, с участием дождя, его капель как действующего лица. Можно назвать литературным приемом это очеловечение стихии, а можно толковать как поэтическое откровение о состоянии «неясной тревоги» в душе героини. А вот обратная ситуация: «веселье благодатного дождя», где героине слышатся «капель пересмешки звонкие», слияние двух «с улыбкою в одну». «Любовь дождя!» — восклицает Гюлбике, создавшая образ, вряд ли существовавший до нее. Не зря далее следует признание: «вижу, что не видно никому». Т.е. «вновь стала девчонкою» Характерно и другое — дальнейшее развитие уже найденного образа: назвав себя «невестой дождевою» она словно ставит себя на их место: «Им в пламени любви не уступлю». Капли продолжают «биться», а она «переживает», ибо «и сама не только дождь люблю».

Стремление, поэтический инстинкт опоэтизировать самое непоэтическое, мелочь, «сор», отсеянный «большой» поэзией, видно почти в каждом стихотворении. Вот сорока, у нее «красиво тело / в звездах снежной белизны», скачет «с дерева в сугроб», словно «из огня да в пламя» Следуют несколько заботливых вопросов поэтессы о состоянии ее психологического и физического здоровья с финальными строками: «Я тревожусь за сорочью / неуютную судьбу». Вот ситуация самая обыденная — подул ветер, и Гюлбике видит не отдельные изменения вокруг, а некое слитное движение, то, что она назвала шумом, в котором участвуют все, от «деревьев и травы» до «костра, собак и пастухов». Удивителен финал стихотворения — «какой сегодня шум кругом!». Здесь не многословное рассуждение, а просто восклицание, радость «житейская» о том, что в поле созрел урожай и отара пасется на лугу, и «бытийная» от созерцания мира, приоткрывшего на миг все свое многообразие, освежившее душу и чувства человека, увидевшего все это.

Поэзия Гюлбике (полное имя: Гюлбике Омарова) — это целый мир, маленькая вселенная, капля, в которой отражен космос национально увиденного бытия (кстати, сама миниатюрная Гюлбике с приятным круглым лицом напоминает такую большую каплю!). Каждый ее стих я мог бы разбирать бесконечно, не заботясь о времени и месте в этой статье. Но останавливает меня не только катастрофически увеличивающийся объем написанного, но и… Не хочу обидеть переводчиков, особенно во второй половине книги, тем более поэтессу, которая явно не могла сочинить подобное: «, как в сюжетах сказок всех, / Слова враги лишь злостному обману»; «Желай меня (судьба), возлюбленного дай, / с высоты взорвется сердце мое»; «Мерцанье звезд, луны в ночи пятак / окрашу языком, сведу в раздолье»; «Время тянет день, как кукиш / и пройдут часы не зря»; «Сбросьте же с себя это злое бремя (видимо, время. — В. Я.) / чтоб пойти навстречу нам к весне» и многие другие.

Пытаясь как-то разрешить свои недоумения, я машинально раскрыл предисловия к книге — будто там могли бы быть какие-то разъяснения, хотя явные ляпы того рода, что приведены выше, вряд ли можно оправдать. А предисловия — их два — не менее интересны, чем сама книга. В первом, Фатимы Ибрагимовой, старшего научного сотрудника ИЯЛ ДНЦ РАН, удивило внезапным цитированием Н. Бердяева как философа любви, трагичной по своей сути («отречение от всякой жизненной перспективы»), но и чья «эротическая энергия является вечным источником творчества», пишет автор предисловия. Уместен ли здесь вообще Н. Бердяев — эталон интеллигентской рефлексии и отточенных афористических фраз? Гюлбике ведь поэтесса своего родного края, «гор кандыкских», «края родников», где «тухумы (роды) жили испокон веков древними традициями и поверьями», оберегая «свой язык родной», чуждые городским поветриям, для которых явно не годится философия одиночества человека насквозь городского, Н. Бердяева. А Ф. Ибрагимова явно противореча логике, по сути, саморазоблачается подчеркивая, что «чувство одиночества» свойственно «именно для человека цивилизованного общества (выделено Ф. Ибрагимовой)».

Но ведь мир, изображенный Гюлбике «цивилизован» по-своему, по-дагестански, по-табасарански. Здесь все со всем в ладу, все очеловечено, оприрожено, иначе это «общество» не смогло бы существовать. Не зря героиня поэтессы постоянно в диалоге — с дождем, камнем, ветром, морем, деревом, с собой и даже с любимым, который избегает ее, не хочет разделить ее любовь. Но все рано или поздно наладится, ведь она привыкла все делать «засучив рукава», и «любви костер» у нее «неугасимый», его искра способна зажечь любого — таков завет Гюлбике, поставившей это стихотворение на первое место в книге. Какое уж тут одиночество, пессимизм, страдания? Тем более, что Ф. Ибрагимова до нечаянного здесь Н. Бердяева пишет о поэзии Гюлбике как необычной, свежей, живой, с широким кругозором, а образ женщины здесь «притягателен», «предмет любви и восхищения», «мерило державного богатства и благородности» в отношении к ней. Да и сама автор предисловия признает, что «беспросветный пессимизм» — «кажущийся» и «переход к оптимизму обозначен четко». Словом, лирика поэтессы «носит синтетический характер», и с этим утверждением нельзя не согласиться.

А вот с небольшим, но емким предисловием Зухры Кучуковой, доктором наук и профессором Кабардино-Балкарского госуниверситета, соглашусь полностью, восхищаясь ее точными формулировками: «Гюлбика — дочь гор и моря, поэтому стержнем ее духовного мира являются незыблемые архетипические основания — скалы, камни, родовое селенье Кандык, нравственные устои предков»; «Принципом утеса и волны» определяется и чувственно-эмоциональный мир героини»; «Ее любовная лирика — чувственная, живая, одушевленная и одушевляющая — новое слово в кавказской женской поэзии»; «Автор обладает выраженным знаком гендера, сама конструкция образа хранит «отпечатки женских пальцев, судя по «подолу колокола», платью осени», «луне в оранжевом платке», «иголкам и наперсткам». Конечно же, Табасаран — край ковроткачества, и поэзия здесь — «большой стихотворный ковер», это подразумевается, угадывается. Но, как я думаю, служит просто для информации к размышлению, чем для анализа ее поэзии.

Меня волновала другое — незнание табасаранского языка. Вот тогда бы и оценить все достоинства поэзии Гюлбике без посредства переводчиков. Ибо кроме косноязычных переводов, в книге есть переводы слишком уж гладкие, книжные: «Не потеряв ни надежды, ни страсти, / Надо спокойно по жизни идти, / Не расставаясь с мечтою о счастье, / Сколько ни встретится зла на пути» (перевод Е. Славоросовой). Рядом — табасаранский текст, от одной музыки слов которого проникаешься поэтическим духом этой поэзии. Кстати, рифмовка в оригинале не перекрестная, а параллельная. И слова совсем из другого мира, с обилием согласных. Вот первая строка: «Уьмрикан дудрургди аьшкь гъизгьин…»Я даже читал-то в первый раз то и дело скашивая взгляд налево, пытаясь понять, как это будет по-табасарански. И даже проговорить вслух эти невероятные слова. Вот, например, как звучит в обратном переводе двустишие «Утихни, время торопливое, / Любовь — болезнь моя счастливая» — «Мюгьюббат ачухъ майданси, ву яркур, / ричъдин урцру нураригъ убцрубсиб нур». Особенно интересовало, чему соответствует словосочетание «урцру нураригъ убцрубсиб», ибо в нем говорится о счастливой любви. Если в Табасаране так объясняются в любви, ясно, что поэзия там не может не быть оригинальной.

А вот замечательные особенности перевода. Выражение, одно и то же, в оригинале: «Йиз ккуни дуст, /йиз» переводится А. Кардашем то как «любимый, дорогой, / мой», то как «мой верный, озорной, / мой», то — «мой неземной такой, / мой», затем «единый гость ночной, / мой» и еще три непохожих друг на друга варианта. Нет, без знания языка почувствовать всю прелесть табасаранской поэзии невозможно. Смогу ли я когда-нибудь хоть немного это осуществить? Бог весть.

Но есть поэзия и на родном русском языке, которую надо переводить с русского же, только намеренно искаженного. Чем и как, расскажу чуть позже. Надо ведь дорассказать, чем закончился тот день. Вечера собственно поэзии в кругу собравшихся табасаранцев я так и не дождался. Часа полтора земляки говорили о проблемах их исчезающего языка, который не хотят преподавать в школах и снабжать учебниками: есть школы, где всего 4 учебника на 46 учеников. Этот маленький, но гордый народ почему-то упорно хотят причислить к лезгинам из-за сходства языков. Но даже по тем примерам, которые я увидел в книге М. Магомедова, отличия заметны. А прения длились. Прозвучало предложение создать комиссию. К микрофону потянулись желающие выступить. Я поднялся и пошел к библиотекарям.

Минут через тридцать мы спустились вниз на оглашение решений жюри по номинациям ярмарки. Ожидание затянулось, и надо было чем-то заполнить паузу. И тут Марат Гаджиев попросил завершивших свой вечер табасаранцев громким пением пройти к микрофону и спеть здесь. Они охотно согласились, и то, что спел под музыкальную фонограмму молодой, запоминающейся внешности парень, джигит, меня просто потрясло — так это было по-настоящему, по-кавказски, будто впервые, наконец, почувствовал, в какие края, на чью землю попал, каким воздухом дышу, какие речи и слова слышу, не слыша их прежде.

Оглашение, спустя еще минут 20, все-таки состоялось. Длинный этот список перепечатывать не буду — его легко найти в Интернете. Скажу только, что особым вниманием пользовались небольшие столичные издательства, в том числе и почему-то детские. Кроме дагестанских издательств, отличили Кабардино-Балкарское, вернее, Нальчикское с огромной 20-томной серией историко-этнографических книг о Кавказе. Дошла очередь и до меня, до моей номинации, ярмарки, в общем-то, не касающейся. В страшном волнении я пробормотал у микрофона благодарность моим девушкам-библиотекарям, организаторам и пригласителям, особенно Марату Гаджеву, упомянул, что говорю сумбурно от избытка чувств, получил награду в виде кубачинского изделия в красивой, обитой малиновым бархатом, коробке и с облегчением сел.

Вечер в гостинице провел в компании с московской поэтессой Маргаритой Аль, фанатом горячо любимой ею авангардной поэзии, видного члена ДООС, т.е. Добровольного общества охраны стрекоз. На полном серьезе. В головке там солидные, почитаемые люди, но как трудно в авангардной поэзии увидеть поэзию, кроме остроумных словесных комбинаций, так нелегко и понять М. Аль. Во-первых, у нее внешность с акцентом на «вне»: каре светлых волос, почти круглые, приветливо светящиеся глаза, какие не увидишь у женщин ее лет, миниатюрное сложение, звонкий голос, воздушные одежды — вне возраста, вне времени, вне земли и земного притяжения. Во-вторых, она с заинтересованностью директора предприятия или его главбуха говорит о расширении сети влияния и сферы деятельности их стрекозиного авангардизма.

Маргарита долго расспрашивала меня, еще «тепленького», сразу после знакомства с ней, растерянного столь странным поприщем этой маленькой женщины, о поэтических фестивалях, акциях, сборищах, движениях, сообществах и т.п. в нашем косном и малопоэтическом Новосибирске. Ей, вооружившейся ручкой и блокнотом, нечего-то было записать, кроме моего Эл. адреса. Но она не унывала, продолжая говорить о больших перспективах их творчества, их адептов и их поэтического ордена, похожего на анахронизм Серебряного века. Слава Богу, стихов своих она мне ни разу не прочитала. Один раз я слышал их в ее исполнении в ту паузу перед выходом жюри, когда Марат Гаджиев приглашал любого из зала выйти и прочитать стихи. Читала она замечательно, очень естественно, будто всю жизнь говорила на этом искусственном языке, благоискаженном искусством. Стихотворение было коротким, как это часто бывает у авангардистов, строящих свою эстетику на принципе слова преображенного, перестроенного, переосмысленного. Запомнилось только начальное: «Нет связи, связи нет…», оно же и финальное.

В журнале-органе ДООСа, который М. Аль на прощание подарила мне, я прочел несколько ее стихотворений, движущим моментом которых была экспрессия, а не словотворчество. Это были чисто женские стихи в тесной для них оболочке авангардной формы — верлибра, свободного безрифменного стиха, потусторонних образов, построенных на геометрии измененных пространств, времен, перспектив. И все же женское, вечное не утаить: «Я скучаю по тебе», «Ну как тебе живется между мной и Богом», «Между нами ничего не было, / только небо», «Ты / за тридевять / земель я / за тридевять небес». Эти призывы, эти «пароли» любви не знают никаких делений на поэзию и прозу, национальность и континентальность. Все дело в подаче: голосом на выступлении, художеством оформления в журнале, весьма ярком, пестрящем красками, как для детей. Они, «даосы», и игру себе придумали — каждый автор тут имеет «под-имя», или звание, часто почему-то на «-завр»: К. Кедров, глава движения, «стихозавр», С. Бирюков — «заузавр», В. Монахов — «братскозавр», И. Крестьянинов — «ижезавр», К. Ковальджи — «кириллозавр». И только женщины другой породы: К. Сапгир — «оса ДОСа», И. Бессарабова — «muvi-стрекоза», О. Лебединская — просто «одуванчик». А. М. Аль — «стрекозАль»: легкое, трепещущее создание, живущее только летом, тепло- и солнцелюбивое. Она и останется в моей махачкалинской памяти, как стрекоза, залетевшая в разгар осени на Кавказ погреть свои поэтические крылышки, на которых яркими буквами написано заветное «ДООС». Как говорится, «крылышкуя золотописьмом»…

Но это уже совсем другая история. Хотя В. Хлебников, выбравший другое, но тоже крылатое насекомое — кузнечика, любил Персию, что не так уж далеко от Дагестана. Точнее, от самой южной его точки — вожделенного древними персиянами Дербента. Так что, поехав на следующий день в этот стародавний город-крепость, мы ехали по хлебниковским маршрутам М. Аль тоже.

День четвертый.
Дербент

Не знаю, как М. Аль, а тем более уже В. Хлебников, но я бы, не растекаясь мыслию и словом «по древу», описал бы нашу поездку и свои впечатления от нее весьма кратко, как в стихе или в конспекте.

В микроавтобусе. Шоссе вдоль Каспия. Виноградники. Пост спецназа. Музей религий. Экскурсия: экуменизм в костюмах. Крепость Нарын-кала: людское море, туристы и дети. Общение с москвичами. А. Гиваргизов: о литературе, от Прилепина до Немзера. Вл. Новиков: о его ЖЗЛ-овском «Пушкине». Он: «Найдите в интернете статью Басинского о нем». И. Барметова: о В. Ломове, коллеге по «Сиб. огням», публиковавшемся в ее «Октябре». Я: «Мощная культурология», — говорю под ее одобрительное кивание. Спуск в город. Спуск в женскую баню-музей. На каменных скамьях. Осмотр стен, сводов, сливов-стоков. Джума-мечеть. 800-летний платан. Просиживаю на скамейке. Трудный обед в ресторане. Много ждали, много платили. ЧудУ, блины с начинкой. Возвращение. Вечер. Завтра домой.

Почему так скупо, без огня и трепета пишу я о посещении древнего города, гордости Дагестана и всей России? Да потому что все это надо смотреть без суеты и многолюдия. Вдумчиво, а не одноразово. Идеальный случай в этом смысле — археология. Вполне легально живи себе, работай, смотри, изучай город и его крепость со всех сторон, в том числе с «изнанки», по «культурным слоям» раскопов. Наслаждайся и думай, делай выводы, пиши книгу. Таким счастливцем, мне на зависть, был А. Кудрявцев — археолог, во главе специальной экспедиции Академии наук (точнее, ее дагестанского филиала в лице Института языка и литературы) 25 лет проводившей раскопки Дербента.

Провести немалую часть своей жизни, с 1970 по 1995 гг. наедине с городом, сродниться с ним, прожить вместе с ним сотни и тысячи лет его солидной биографии — это и значит по-настоящему узнать данный город. Не то, что за два-три часа быстротечной поездки. А прочитать книгу, написанную таким счастливым человеком, дербентцем по крови и духу, значит причаститься этому настоящему знанию, войти в Дербент с настоящего входа, а не из микроавтобуса, большой компанией.

Входить же в Дербент исторический Александр Кудрявцев, автор книги «Дербент — древнейший город России» (Махачкала, ГАУРД «Дагестанское книжное издательство», 2015), предполагает, вернувшись не на две, а на 5 тысяч лет назад. И взойти надо на самую вершину «дербентского холма», не обращая пока внимания на построенную только в 6 веке до. н.э. при династии иранских царей Сасанидской династии цитадель Нарын-калу, а проникнув взором вглубь. И тогда можно увидеть «остатки древнего укрепленного пункта» «эпохи раннего железа, о чем свидетельствуют «находки каменных, бронзовых топоров, зернотерок, бронзовых наконечников копья и стрел, древних зерновых ям, круглоплановых жилищ и значительного количества керамики эпохи бронзы».

Те, кто поселился тут впервые тогда, за 3,5 тысячи лет до н.э., получили хорошую защиту от врагов: с севера и юга дербентский холм «защищен глубокими ущельями, с востока — крутизной склона, а с запада — скалистыми кручами Джалганского хребта». А тот факт, что до моря оттуда было всего 3-3,5 км, дает закрепившимся на холме еще и приемущества «контроля над узкой прибрежной полосой Дербентского прохода — знаменитыми воротами «Прикаспийского пути», — объясняет А. Кудрявцев.

Вот только «длинные стены» городу и крепость Нарын-кала построили иранцы, и намного позже, в середине 1 тысячелетия н.э. А до этого, лет за 800 до н.э., построили, как пишет автор книги, «древнейшую крепость-убежище», «почти полностью аналогичную по своим размерам и планировке той, которую мы знаем. И строили ее не «эпические цари и прославленные завоеватели Древнего Востока», а местные, дагестанцы, защищаясь от кочевников-скифов и сарматов тех древнейших лет. Читателя, любящего античную историю, ждут здесь увлекательные экскурсии в историю Рима, Парфии, Армении, Грузии. Ибо, в отличие от спорного присутствия в Дербенте Александра Македонского и его участия в строительстве укреплений города, походы Лукулла, Помпея, Красса достоверно зафиксированы. Вот только до Дербента они не дошли, ведя непрерывные войны с парфянами. Да и Восточный Кавказ до 6 в. н.э. имел достаточно сильное государственное образование под названием «Кавказская Албания», чтобы противостоять и римлянам, и кочевникам, и дружить с Парфией. Исторические коллизии и перипетии соседствуют в книге с данными археологических раскопок: найденная посуда, керамика, могильники позволяют уточнять летопись событий, утверждая, например, что сарматы так и не добились контроля над Дербентским переходом.

А вот Ирану Сасанидов албанские дербентцы в итоге, к 6-му веку н.э. покорились, видимо, в ужасе от разрушительных набегов гуннов, не щадивших никого и ничего. Во многом благодаря им и создали цари Сасанидской династии Кавад I и Хосров I Ануширван «дивные стены» крепости Дербента, заложив одновременно структуру будущего нижележащешго города-шахристана. Хотя строили они на более ранней, старой основе — «глинобитной платформе, на которой была «глинобитная стена из сырцового кирпича». При этом автор детально уточняет не только размеры кирпичей, но и датировку, участие каждого из Сасанидов строительстве города и цитадели, начавших выполнять с тех пор свою задачу города-«замка», т.е перекрывать проход на Кавказ и из него нежелательным силам (кочевникам, армиям и проч.)

Следующий этап истории Дербента и Дагестана — пришествие арабов и Арабского халифата и его войны с хазарами и Хазарским каганатом. При них религиозно свободный Дербент подвергся исламизации, хотя это не значило, что увеличились жестокости, насилие. Наоборот, известный по сказкам Гарун-ар-Рашид прдепреждал наместника Дербента о праве свержения его народом, если он будет угнетать горожан. Другой назначенный правитель был казнен за предательство. После выхода из халифата в 10 веке и превращения в независимый эмират и вплоть до нашествия монголов Дербент переживает подлинный расцвет в своей истории, который потом больше не повторится. Интересно, что «русы», как называет наших предков А. Кудрявцев, к тому времени «составляют значительную, если не основную часть личной гвардии телохранителей (гуламов) дербентского эмира, который, будучи осажден в крепости собственными подданными-мусульманами, предпочел отказаться от престола, но не выдал на смерть своих телохранителей».

Так, еще 1 тысячу лет назад, закладывались основы российско-дагестанской дружбы и сосуществования в одном государстве. Так что и официальное 2000-летие и неофициальное 5000-летие Дербента — праздник общий. Не случайно археологически-историческая книга эта своим названием подтверждает, что это «древнейший город России». И я продолжаю читать книгу А. Кудрявцева и в чисто «раскопочной» ее второй половине, вплоть до тщательного описания дербентской посуды разных веков и эпох. Керамика «с тонкой гравировкой», «с рисунком, выполненным выемчатой техникой», «с монохромной, чаще зеленой поливой» и т.д. — все это даже ближе, «домашнее» монументальных стен Нарын-калы. Каждый осколок «столовой и кухонной керамики», каждый черепок, зарисованный на картах находок, каждая линия и узор — это тоже Дербент, его живая плоть, которую я не увидел и не почувствовал тогда, 27 сентября 2015 г., и которую могу теперь созерцать в замечательной книге А. Кудрявцева, отмеченной жюри книжной ярмарки «Тарки-Тай-2015».

Хорошая вещь — эти книги. Привозя их домой, в наш холодный Новосибирск, я могу, листая, читая их, вернуться в теплый Дагестан, вспомнить свою поездку, согреться душой и телом. В моем «дагестанском» собрании книги разные — с ярмарки и из магазина. В продолжение дербентской темы читаю книгу «Дербенд-наме: историческая хроника» (Махачкала, ИД «Эпоха», 2007). Пролистав несколько страниц, обнаруживаю, что это перепечатка дореволюционной книги «Тарихи Дербенд-наме. Тифлис, 1898 г.». Но не репринт, так как из текста, сохранившего структуру того издания, устранены яти, еры и другие буквы тогдашнего алфавита. И напрасно: утрачен дух эпохи, когда настоящий подвижник истории Дагестана генерал Максуд Алиханов-Аварский провел такую большую работу над такой сложной темой — попытаться упорядочить первоисточники по истории Дербента. А трудности были немалые: «Читатель… должен представить себе трактат о событиях, отдаленных от нас более чем тысячелетием, написанный без заглавных букв, без знаков препинания, одними только согласными буквами т в одну непрерывную строку». Несовершенство арабского письма и ошибки переписчкиов привели к тому, что «трудно сейчас встретить две совершенно тождественные рукописи одного и того же произведения», особенно «Дербенд-наме». М. Алиханов выбрал лично им проверенную по другим спискам «версию султана Илисуйского», переведенную с «адербейджанского».

В книге этой примечаний и приложений больше самого текста. Самая интересная — Глава 1, о том, как Дербент стал Дербентом, т.е. городом-«воротами» в кавказский мир, которым хотели бы обладать все, кто жил в этом благодатном крае. И потому был удостоен легенды не хуже, чем античного эпоса о Елене — поводе для Троянской войны. Только тут мнимое сватовство и женитьба иранского Кубад-шаха на дочери хазарского Хакан-шаха послужили поводом к строительству «пограничного пункта» между Ираном и Хазарией, которой «подчинялись страны Руссия, Моску, Крым, Казань и все племена Дешти Кипчака». Заручившись согласием ничего не ведавшего Хакана, Кубад собрал 300 инженеров и архитекторов, 6 тысяч искусных мастеров и рабочих, 10 тысяч воинов и направил их на то место, где, по преданию, Искандер Зулкарнейн (Александр Македонский-Двурогий) «провел стену по указанию явившегося к нему Джебраила (архангела Гавриила)».

Стену, начинавшуюся в Хазарском (Каспийском) море и тянувшуюся до Черного моря, нашли, раскопали, очистили, подремонтировали, возвели другую вместе со «значительным городом» — на это понадобилось 7 месяцев — и назвали его Бабуль-абваб Дербендом». В переводе с арабского это значит ворота ворот, Дербенд (дере-бенд) — плотина, запруда прохода, теснины. Несмотря на арабское название — как мила эта «бабуля», прямо как по-русски! — иранский шах начал заселять город иранскими «семействами» и строить города-крепости и просто города: Шемаху, Койкаб, Шахабад, Саманд (Тарху), Анджи, Балх, Кейван, Сурбах (Кизляр) и другие, всего 360, где тоже жили иранцы. Получается, что Кубад и его сын Нуширван, по прозвищу «Справедливый», создали Дагестан, строя города и села для защиты укрепления Дербента.

Все это, конечно, выглядит легендарно, много здесь путаницы географической (неточности в названии и местоположении городов), но разве может быть большой древний, красивый город без своей легенды, своего предания? Да и времени прошло слишком много, чтобы трактовать все чисто исторически. Так что оставим Дербенту и Дагестану его заслуженное право на легендарность. Ведь Кавказ — страна романтики и романтиков, мечтателей и поэтов, о которых мы здесь так много писали. И даже А. Пушкин, не миновавший Кавказа, может быть обязан именно этому загадочному краю своему быстро созревшему гению. Вспомним: 1820 год, южная ссылка. Но по пути туда — «два месяца новой жизни, «пятихолмный Бешту, Машук, Железная, Каменская, Змеиная», 60 казаков сопровождения, пушка с фитилем против горцев, которые могли бы выкрасть ехавшего с Пушкиным (или наоборот) генерала Раевского. ««Тень опасности» возбуждает поэтическое воображение».

Я цитирую здесь книгу Владимира. Новикова «Пушкин» из серии «ЖЗЛ» (Москва, 2014). Подозревая, что, оказавшись в Дагестане, уважаемый председатель жюри книжной ярмарки «Тарки-Тау-2015», пожалел, что так коротко написал о Пушкине кавказском, как и о других Пушкиных разных периодов его жизни. Поставил себе рамки — написать «простую и внятную биографическую книжечку… для неподготовленного, не слишком начитанного человека», чтобы он мог почерпнуть из нее «самые необходимые первичные сведения», пришлось выполнять. Но ведь это Пушкин, человек-огонь, с южным, поистине кавказским нравом и темпераментом! Неужто ни разу не зажег, не заставил выйти за рамки «первичных сведений», искусственного деления на «жизнь» и «творчество» (автору не нравится, что в пушкинистике «творчество» реально доминирует над «жизнью»). Единственное, чем зажег он автора предыдущих «ЖЗЛ-овских» же книг — о В. Высоцком и А. Блоке, так это сверсжатостью повествования, по примеру лаконичной пушкинской прозы. Здесь у Вл. Новикова получилось, за это, видимо, его и хвалила критика. И рекомендованного мне на прогулке по Нарын-кале П. Басинского и его статью о «Пушкине» я так и не прочитал. И вряд ли прочитаю. У меня теперь свой «Пушкин», т.е. свои мысли о книге Вл. Новикова в кавказском, таркитауском разрезе.

Впрочем, дагестанских городов и аулов, а тем более Дербента, Пушкин так и не увидел. Его маршрут 1829 года лежал через осетинский Владикавказ в Тифлис и Карс, на границу с Турцией. Зато он встретил тело А. Грибоедова, убитого в Персии, в Тегеране, на дербентском направлении. Того, другого Александра Сергеевича эта страна, создавшая величие дагестанскому Дербенту, влекла, как необъяснимо влечет к себе смерть на грани риска, а не в уютной постели. И вот чудеса: Пушкин завидует Грибоедову, его жизни и смерти: «Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неравного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна» («Путешествие в Арзрум»). Вспомнил ли он об этом, о Грибоедове, Кавказе, Персии, 8 лет спустя, страдая от болезненной дуэльной раны в своем питерском доме на Мойке? Не будем гадать. Хотя иметь дело с классиками, писать статьи и книги о них весьма комфортно: касаясь великих, смаковать каждый изгиб их биографии, каждую строку их сочинений, когда сами собой приходят в голову свежие мысли, одна умнее другой. А вот взяться бы за кавказцев, пусть и не за их «творчество», а за «жизнь». Это труднее, но и благодарнее.

И потому так неожиданно было увидеть тоже «ЖЗЛ-овскую» книгу «Имам Шамиль», написанную Шапи Казиевым и изданную еще 5 лет назад, 2010 году! Увидев ее в махчакалинском магазине, я прочитал ее только в Новосибирске. После «Пушкина» Вл. Новикова поразило совпадение: Шамиль без малого ровесник Александра Сергеевича: дагестанский герой родился 26 июля 1797 года, всего два года разницы. Место его рождения — аул Гимры — также почти что совпадает с тем селением Гумры, в котором Пушкин ночевал по пути в Карс, недалеко от границы Армении с Грузией. Но вот где можно найти полное совпадение, так это в темпераменте двух великих людей, решительном, бескомпромиссном, полном духа свободы и героизма, который еще называют южным. И если в жилах Пушкина текла кровь эфиопского царского рода, то Шамиль был подлинный чистокровный горец, аварец. И другой горец, Ш. Казиев, со знанием дела характеризует: «Энергия и фатализм, страсть и упорство составляют основу природного характера горца», их «считают прирожденными воинами», но у них «неграмотность считалась позором, а книга — высшей ценностью». Вспомним ненасытное книголюбие Пушкина и его предсмертные слова, обращенные к книжным полкам домашней библиотеки: «Прощайте, друзья…».

Только вот обстоятельства жизни разнились: Шамиль провел свою юность в горах, готовясь быть бесстрашным воином (носил на плечах ягнят, убивал волков кинжалом, им же перерубал летящую стрелу, ночевал в пещерах, наводящих на других ужас); Пушкин — в Москве, среди книг и знаменитых литераторов, гостей его отца и дяди (Карамзин, Батюшков, Жуковский) и в подмосковной деревне Захарово с чисто русскими степенными мужиками и пейзажами: поля, леса, холмы, просторы. И если потом для Пушкина, дворянского сына, открылись двери привилегированного Лицея, то юный ученик медресе муталим Шамиль, по древней традиции, обошел весь Дагестан в поисках новых знаний и учителей. Пушкин после Лицея стал вольнодумцем и царененавистником, почище будущих декабристов, и шел быстрыми шагами к поэтической славе, Шамиль шел к славе первого имама Дагестана, государственного и духовного главы нового мусульманского государства, и этот путь совпадал с «суфийским путем познания истины». Для Пушкина авторитетами были тогда Радищев и Вольтер, для Шамиля — святой шейх Магомед Ярагинский и потомок Пророка Джамалуддин Казикумухский.

В 1820 году, когда Шамиль вместе со своим другом Магомедом вели борьбу за введение законов шариата вместо отживших адатов, Пушкин, благодаря своим «возмутительным» стихам сосланный на Юг и впервые коснувшийся Кавказа, написал поэму-«повесть» «Кавказский пленник», первый опыт романтизма, навеянного Кавказом. Муза его тогда обрела, по его словам, «новый Парнас» — гору Бешту (Бештау) и кавказские «дикие цветы» для поэтического венка, но грешила казенным патриотизмом, славя «пылкого Цицианова» и воспевая Котляревского, «бича Кавказа». Знаменитое «Смирись, Кавказ: идет Ермолов!» тоже из этой поэмы. Ш. Казиев, прибегая к авторитету П. Вяземского, цитирует его письмо к А. Тургеневу по поводу этого антикавказского эпилога: «Пушкин окровавил последние стихи своей повести», а от славы этих генералов, губивших и ничтоживших» племена горцев», «кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся», «поэзия — не союзница палачей». Но тут же автор книги противополагает юношеской поэме зрелое «Путешествие в Арзрум», где поэт пишет, что «ни мира, ни процветания под сенью «двуглавого орла» не наблюдается!… Черкесы нас ненавидят… направляют свои набеги».

Пушкину довелось увидеть только Западный Кавказ — Черкесию (кабардинцы, осетины, ингуши, адыги и др.) и Грузию, которые и «смирял» и, в конце концов, смирил Ермолов. С Дагестаном царской власти борьба еще предстояла на долгие 30 лет вперед. Когда Пушкин писал «Путешествие…» и женился на Гончаровой, Шамиль становится верным сподвижником имама этого нагорного края Гази-Магомеда (Гази — предводитель борцов за веру), объявившего России газават. В 1832 году, в начале этой священной войны, Шамил невероятным образом спасается: прыгает из окруженной солдатами генерала Р. Розена Гимринской башни за оцепление, рубит нападающего врага саблей, вытаскивает штык, всаженный ему в грудь и цепляется за кусты шиповника, прыгнув в бездну от погони. Сюжет воистину пушкинский! Через два года сам Шамиль становится имамом Дагестана, третьим по счету, но главным по своей роли и значению. А еще через два года подчиняет своей власти весь горный Дагестан, уничтожая сословные различия и привилегии для знати, освобождая рабов и зависимых крестьян. Добавляет славы гению Шамиля подписание мирного договора с К. Фезе, главой 5-тысячного отряда карателей и отказ явиться «с повинной» к прибывшему на Кавказ Николаю 1.

Все это происходило в 1837 году — году смерти Пушкина, умершего среди своих верных «мюридов» во главе с Жуковским. Многочисленные мюриды («гвардия из отборных воинов и религиозные ученики-послушники шейхов») Шамиля еще 22 года после этой даты шли рука об руку со своим имамом. За это время имамат, включивший в себя к 1850 году Чечню и почти весь Дагестан, пережил почти 10-летний расцвет: крупные военные успехи (разгром экспедиций П. Грабе и М. Воронцова), создание гос. органов и принятие Низама (кодекса) Шамиля, и неизбежный закат этой «империи» свободы, где жил и трудился целый интернационал народов (поляки, русские, старообрядцы, солдаты-перебежчики и др.) с торжественным пленением Шамиля и 10-летие его «русской» жизни с кончиной во время хаджа в Медине.

Это жизнь-приключение, жизнь-подвиг, рассказанная Ш. Казиевым с удивительным сплавом исторической обстоятельности, почти романной увлекательности с неослабевающей остротой сюжета и нескрываемой теплотой по отношению к герою своей книги. Особенно это чувствуется в последних главах «Заложник Кавказа» о жизни Шамиля в Калуге в качестве почетного военнопленного, в атмосфере почитания, почти любви, а не ненависти, и в «Паломничестве» о хадже в священные места. Уход Шамиля и вовсе исполнен лирики, поэзии. После молитвы у могилы пророка Мухаммеда, когда ему явился Пророк и «говорил с ним ясной речью», Шамиль уже дома «погрузился в светлую безмятежность и устремился душой к владыке всего сотворенного. Как будто ему открылся тот светлый мост, по которому он мечтал повести свой народ к божественной истине… 4 февраля 1871 года Шамиль завершил свой жизненный путь и переселился к чистоте милосердия Всевышнего».

И вновь сравнение с Пушкиным.. Шамиль прожил на 34 года больше поэта, пройдя весь свой путь словно в другом времени: по Хиджре (мусульманскому летоисчислению), родившись в 1212 году и умерев в 1287-м (хотя если брать древнерусский календарь «от сотворения мира», то Пушкин родился в 7307 году). Пушкин, проживи он еще столько же, если бы и не поспешил встретиться с дагестанским героем и мудрецом, то, скорее всего, тоже пришел бы к религии и религиозности, о чем догадывались наиболее проницательные его исследователи. Например, Вл. Соловьев предполагал, что, останься Пушкин живым после дуэли, т.е. убив Дантеса, «не мог бы он с такой тяжестью на душе… подниматься на вершины вдохновения «для звуков сладких и молитв»», т.е. заниматься поэзией. «Для примирения с собою Пушкин мог отречься от мира, пойти куда-нибудь на Афон или избрать более трудный путь невидимого смирения». Он «жил бы только для дела личного душеспасения, а не для прежнего служения чистой поэзии».

И вот удивительное совпадение: в своей поэме «Шамиль», написанной еще в 1931 году и изданной в Махачкале в 2009 году, Борис Брик сделал едва ли не главным героем поэта-романтика пушкинского времени А. Бестужева-Марлинского. Он не пропал без вести все в том же 1837 году, как гласит официальная версия, а перешел к Шамилю и «долго жил» у него. «Живет» он и в поэме до самого ее конца — ухода имама, принимая участие в ключевых для Шамиля и его дела событиях: перемирие с Фезе и торжество свободы и справедливости, поход на Чечню, участвуя в боях и обучая саперному делу горцев, служит «толмачом» в переговорах Шамиля с похищенными грузинскими княгинями и княжнами, отказывая одной из них, Нино, в побеге, рассказывает о драме «обрусевшего» сына имама Джамалутдине и его романе (естественно, вымышленном) с Нино и трагедии Хаджи-Мурата, тайного агента Шамиля, и, наконец, едет в калужскую ссылку в качестве слуги Шамиля. Такое чувство, что Бестужев здесь — Альтер эго Шамиля, его русская ипостась. Точнее, судьба не перебежчика и предателя, а человека, сделавшего борьбу за идеи равенства и свободы своей судьбой, вольно или невольно совпав с судьбой Шамиля. И почему бы, фантазирую я, не написать и о Пушкине, перешедшем в Арзрум к дагестанцам и ставшем кунаком молодому Шамилю и сподвижником Хаджи-Мурата, погибшем в 1852 году вместе с его нукерами на неравной «дуэли» с теми, к кому недавно перешел. А в 30-е годы жил за него его двойник, писавший уже совсем другую «литературу».

Кавказским пленником, в том числе и добровольным, видимо, никогда не будет конца, пока существует Кавказ. Были ими, не сознавая этого вполне, и знаменитые Тарковские, Арсений и Андрей, оба поэты, один в литературе, другой в кино. На ярмарке я приобрел замечательную книгу Абдулхакима Аджиева о них «Арсений и Андрей Тарковские и Дагестан» (Махачкала, ГАУ РД «Дагестанское книжное издательство, 2013) …

Впрочем, пора уже остановиться. Всякому празднику, даже кавказскому, рано или поздно наступает конец. Остановлюсь и я, больше месяца дливший свои дагестанские впечатления в своей холодной Сибири. Под занавес лишь скажу, что по-прежнему пленен Кавказом, какая бы судьба не складывалась у этого горного края и у России. Ибо судьбы у нас искони связаны, кто бы кого не пленил в прямом или переносном смысле. И закончу этот свой никак не желающий заканчиваться труд словами того, с кого его начал: «Не Русь Ермолова нас покорила, / Кавказ пленила пушкинская Русь», — не написал, а отчеканил Расул Гамзатов. А Русь, в свою очередь, пленил Р. Гамзатов и многие его земляки и соратники, о которых я здесь столь кропотливо написал. И, надеюсь, труд мой не оказался напрасным.

Владимир ЯРАНЦЕВ
г. Новосибирск