Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / ПРОЗА / Георгий Кулишкин | Знахарство

Георгий Кулишкин | Знахарство

ЗНАХАРСТВО

Из цикла “Те – о ком”. Часть вторая

Анечка кричала и во сне. Её тельце было усыпано сочащимися нарывами. Ей было больно голенькой, больно завёрнутой, больно одетой. Суча ножками и ручонками, она расчёсывала, растравляла зудящие, сосущие её, как пиявки, волдыри.

Отчаявшись, мама носила её на руках, укачивала, причиняя новую боль. Уставая, мама надавливала ношей живот, где начинал толкаться я.

Она извела всех, наша Анечка. Соседи, двенадцать семей в наспех сколоченном бараке, провожали маму ненавидящими взглядами, бабы бормотали в спину: «Тоже полковникша! Не может дитю нормально сиську дать!..»

Отец приходил поздно, когда уже решительно нечем было занять себя на службе и когда окончательно выматывался, слоняясь по улицам на больных ногах.

У себя в комнате, у входа, он укладывал на полку-вешалку фуражку, вешал портупею, шинель. Потом, чтобы не сгибаться, пяткой задвигал под себя тяжёлый табурет с овальной прорезью в центре сиденья, выпиленной ради удобства брать рукой, садился, ногою же вслепую нащупывал где-то сбоку ухватку в виде продолговатого клина из двух фанерок, одна из которых завершалась выемкой, очертаниями повторяющей контур каблука. Левой ногой он упирался в ухватку, а правый сапог под рант у каблука поддевал выемкой. И так, болезненно скалясь, вытаскивал себя из сапога.

Альманах

Подцепив на босу ногу опорки с отхваченной, как у шлёпанцев, пяткой, он склонялся за банным армейским тазиком с приклёпанными ручками по бокам. Отмахивался на мамино движение сделать самой и выходил на общую кухню в противоположной от крыльца стороне барака. Там заставал семью Чайчуков – заядлых полуночников, строем выходящих перед сном на помывку ног. Податливый к веселью, посмеивался, видя, как деду младшие в шесть рук помогают не потерять устойчивость и задирают ему нижнюю конечность к сливной лохани под краном.

Сев на тот же табурет, тазик с водой ставил на пол и опускал в воду намученные ступни.

– Что в областной? – спросил он почти безразлично, без всякой надежды в голосе.

– Ничего не могут понять, – убирая глаза, ответила мама. Она давно уже чувствует себя виноватой в том, что врачи не могут помочь её ребёнку.

Его раздражает это её прятанье лица, которого и он не хочет видеть. Оно почернело, из него словно вытянули,  выпили все соки. Он тоже отводит лицо, уставившись в таз. Но этим не спрячешься. Всё остаётся: и беременность мамы, и забившаяся от него в дальний угол молчаливая умненькая падчерица Талочка, и Анечка, кричащая в реечной деревянной кроватке. И никуда не деться от очевидного: жизнь из жены высасывают дети – эти вот дети, которых он так хотел и так хочет. Дети и он.

Вода, обманув первым холодком, не даёт облегчения. Отец с подлинной весёлостью глядит на свои пальцы, скрюченные и влезшие на большой, подумав вдруг, что ни один фокусник не показал бы этакий кукиш пальцами ноги, а эти вот – нате-ка, сами собой!..

После контузии его заново учили ходить. И обучили – с костылями, с палочкой.

Выписанный, спустя время, он стал управляться и без палочки. И эта исковерканность стопы была бы сущим пустяком, если бы не пыточные клещи судороги, изнутри, тягой сухожилий ломающие её.

– Чему ты? – спрашивает мама.

– Как говорил наш зампохоз, дурному не скучно и самому!

– А всё-таки?

Улыбка осветляет её лицо, и он с заразительной, всегда покорявшей её весёлостью, предлагает:

– А вот попробуй, попробуй, как я, дулю скрутить на ноге!

Она отвечает невольным смешком. Не тому, что он сказал, а его веселью. Под смешок говорит:

– А дулю имеем мы. С квартирой.

Альманах

– Ты опять?

– А как же не опять? Ну как?! Наш крик с ума тут всех сводит. Я из комнаты носа показать не могу. И Аникеевы получили ордер. Аникеев и ты. Можно сравнивать? А ордер – ему!

– Я не пойду клянчить, ты же знаешь!

– Я пойду, я! Ты бы не запрещал – давно бы пошла!

– Иди!

– А вот и пойду! Анечку завтра возьму с собой и пойду! Пусть послушают!

– Иди.

– Ты серьёзно?

– А ты?

– Я-то уж… Уж я-то…

– Ну вот и сходи. Многие так – жёнами. Какой галчонок шире клюв разинул – тому галка и даёт.

Какая большая, какая лишняя для их скарба квартира! Пугающие тёмными пустотами антресоли над прихожей, ненужная кладовая. На кухне печь под дрова и уголь.

Со встроенной духовкой и с громадным угрюмым кубом над ней, в котором от огня в печи согревается предназначенная для купания вода, самотёком бегущая по трубе из нижней части бака к ёмкости, помещённой в самый жар, а из ёмкости, урча, как в утробе, – обратно в куб, в его верхотуру. Впритык к кухне – комнатка с раздавшейся, как шлюпка, ванной и двумя похожими на музыкальные инструменты медными кранами над ней. За ванной комнатой – туалет с настоящим фаянсовым унитазом. Отдельный, чистенький, новый… Свой!

Какое было бы счастье – квартира, не привези они с собой гибнущего, в крик молящего о помощи ребёнка.

Через денёк-другой обжились, раскинули на две комнаты и кухню немногие предметы мебели, в большинстве – казённой.

К ночи из открытой ванной, держа под струёй больную ногу, отец спросил о последнем, на кого ещё могли надеяться:

– Как там у профессора?

– Мази прописал.

– Мази… – повторил он, подумав, сколькими мазями, грязями – чем только не мазали его самого.

– Те, что нам выписывали в районной.

– А ты?

– Сказала, что уже пробовали.

– Ну?

– Назначил три других. А вижу – сам не верит…

Из маленькой комнаты, где была с детьми, мама заглянула к нему, в большую. По дыханию услышала, что не спит. Присела на диван, где он, скорчившись, поджав колени к подбородку, лежал на боку.

– Куда же нам податься? – сказала, будто себе самой. – Ведь больше некуда.

Он не ответил. Только крепче притиснул к груди несчастную ногу.

Если не слышать осевшего в хрип плача ребёнка, было тихо, но её вопрос словно повис над ним, донимая ещё мучительнее, чем нога. Он сел, нашарив опорки, вышел на кухню. Там клацнул шпингалет, значит – за водкой. Бутылку сунули между рамами окна, в холод. Слышала, как обушковой стороной столового ножа он сбивает сургуч с головки. Как поддетая пискнула отформованная в перевёрнутый колпачок картонная закупорка. Слышала, как наливает, представляя, что в стакан смыло и сургучные крошки.

Он вернулся, внеся запах пролитого спиртного. Молча лёг, скорчился.

– Как же это – девочка вся в метинах от болячек? – шепнула мама. – Что же с ней

будет?

– Будет, будет! – с накопленной в страдании озлоблённостью простонал он. – В

Сибири её давно бы уже не было!

Оглушённая жестокостью того, что он сказал, она сидела немо и чуть дыша.   Потом – словно найдясь, чем оправдаться за ребёнка:

– Она выкричала нам квартиру!

– И нас выкричит из неё! – снова садясь, чтобы встать, процедил сквозь сцепленные зубы.

– Тебе будет плохо! – упрашивающим голосом произнесла она, поняв, куда он.

– А то мне так хорошо!

В кухне, чтобы никому не мешать светом, на листке ученической тетрадки она вывела школьным почерком:

«Мама!»

И задумалась. Не задумалась – тронула чувством, что там, в душе.

Сухой посторонний звук заставил вздрогнуть. Рукавом она промакнула на бумаге каплю, словно умываясь, другой рукой провела по лицу.

«Мамочка, я не знаю, что делать…»

Планкой с отверстием  и узкой прорезью отец поддевал пуговицу на шинели. Суконный лоскут сдабривал зелёной пастой и до цвета червонного золота надраивал им пуговицу за пуговицей. Затем бархоткой до идеального лоска охаживал сапоги. Одетый, как перед зеркалом, стал перед ней. Оглядев с одобрением, мама кольнула, ласково улыбнувшись:

– Шпоры забыл!

Отзывчивый на весёлое, он вспыхнул улыбкой, со смехом подумав о кавалерийских шпорах, тренькающих в ходьбе, которые он – зачем?! – соблазнившись, купил в гарнизонном.

Бабушка выбиралась из вагона, держа впереди себя две раздутые, как шары, авоськи. Она не везла ничего своего – всё, что она везла, было для них. Вместе с плетёными поручнями авосек он подхватил её руки, помог спуститься.  Её заметная седина, оплывшие формы, белёсые глаза без ресниц, рыхловатые губы, подкисшее в бессонной дорожной ночи пожилое дыхание… Она старше его, в летах женившегося на молоденькой, всего на четыре года, а вот – старушка. Со слезами, заполнившими глаза, она целует его и пробует поймать взгляд. Обняв, он прячется, проколотый чувством, что эту старушку, тёщу, он любит больше, чем своих братьев и сестёр, чем покойницу маму, которая родила его девятнадцатым и которая не узнала его, когда он, выросший у старшего брата, приехал повидаться, окончив училище.

Чтобы сдержать в себе, не покориться нахлынувшему, он произносит проверочное для русака с севера и востока словцо:

– Паляница.

– Паляныця! – поправляет бабуня.

– Паляныца, – снова не угадывает он.

– Да ну тебя! – замаргивая слёзы, смеётся она.

Дома Талочка не отпускает подол, который пахнет бабушкой. Стараясь не мешать и зная, что мешает, она семенит следом. Самые ветвистые узоры всегда на кухонном окне. И там же, за форточкой, похожая на кормушку для птиц полка-холодильник. Нынче киевские гостинцы громоздятся на ней горкой. Талочка накушалась от пузика, но всё же ей приятно думать, что там, за окном, на морозце, вкуснейшая бабунина буженина и в колобках, обёрнутых вощёной бумагой, принесённые дедушкой с работы кремы – шоколадный, розовый, жёлтый, белый… Эти кремы пахнут Киевом – тем временем, когда она была всем родной и всеми любимой. Здесь названная в честь бабуни кудрявая красавица Анечка отняла у неё это место. Здесь она чужая папе, который появился последним из всех родных и который увёз их из Киева. И маме, затравленной Анечкиной болезнью, не до неё. Вот только бабуня… Бабуня не отмахнётся, бабуня не оттолкнёт.

В поставленном на табурет тазике бабуня поливает Анечку чем-то похожим на чай. Талочка рядом. Не выпуская из левой бабушкин халат, правой ручкой она черпает из тазика и тоже поливает сестрёнку.

После купания Анечка засыпает. Она не плачет, и мама испуганно караулит у кроватки. Ей кажется, что хорошее не могло случиться так сразу, и что девочка не плачет из-за того, что совсем плохо.

Но утром Анечка без слёз просит поесть, и что-то похожее на улыбку озаряет её личико, когда бабуня снова принимается поливать её травяной заваркой.

Вечером бабуня усаживает её в полный тазик и разрешает играть плавающей деревянной уточкой.

– Мама, что это?

– Да чистотел же, господи! Сама всегда собираю у нас за домом. Сорняк такой, травка.

На третий день бабуня, беспокоясь, как там без неё дедушка, уехала вечерним поездом. А на шестой или седьмой на кожице Анечки не осталось не только ранок, но и никаких следов от них.

Торопясь как можно быстрее оповестить профессора о существовании чудодейственной травы, мама, схватив в охапку ребёнка, помчалась в институт.

Из-под белоснежной, смахивающей на монашескую скуфейку шапочки профессора торчали, вызывая своей неприбранностью симпатию, седые стрёпы. Он был душевно рад неожиданному и совершенному выздоровлению ребёнка и словно бы чем-то испуган.

– Деточка… – отозвался он наконец на горячее и взахлёб втолковывание мамы, что это чистотел, обыкновеннейший, доступный любому и каждому ЧИС-ТО-ТЕЛ! – Деточка, – повторил он, отведя глаза. – Простите меня! Ради всего святого, простите! Я знаю и знал об этой травке. Но не могу прописывать. Меня обвинят в знахарстве.

Маме сделалось дурновато. Она опустилась на смотровой топчанчик, где показывала ребёнка, непроизвольно обняла вдруг взволновавшийся живот.

Спустя одиннадцать дней я начну отделённую от мамы мою жизнь на этом свете. На дворе будет конец декабря пятидесятого.

Георгий Кулишкин