Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / ПРОЗА / Роман Вершгуб | Чиновник

Роман Вершгуб | Чиновник

Предисловие Евсея Цейтлина

Об авторе

Роман Александрович Вершгуб родился 17 сентября 1930 г. в Киеве. Во время войны вместе с матерью был в эвакуации на Урале. После войны вернулся в Киев, окончил школу с золотой медалью. В 1948 г. поступил в Киевский медицинский институт. Работал врачом-педиатром в городке Кагарлык Киевской области, затем в кардиологическом санатории, в течение сорока с лишним лет — кардиологом в Киевской городской больнице. В 1959 г. защитил кандидатскую диссертацию.

В 2000 г. эмигрировал в США. Умер 27 ноября 2013 г. Посмертно издана книга его рассказов и эссе «Живущий несравним» (Чикаго, 2017).

Photo copyright: pixabay.com

Чиновник

Фамилию Мовчун я слыхал от моих друзей, молодых художников, ещё в xpyщёвские времена, но познакомился с ним много позже и при необычных обсто­ятельствах. Я часто посещал филармонию, как правило, без билета и пристра­ивался на свободных местах. В тот вечер, когда Черни-Стефанска играла Шо­пена, зал был переполнен, и только в первом ряду чернело одно пустое крес­ло. Я решился и занял его. Мой сосед, крупный мужчина с чёрными, как ла­кированный башмак, волосами и полуприкрытым из-за паралича левым глазом недовольно посмотрел на меня, но промолчал. Черни-Стефанска исполняла второй концерт, тот, где похоронный марш. Эту музыку знают все, и меломаны, и портовые грузчики, потому что всё человечество — я думаю — отправляется в лучший мир под похоронный марш Шопена. Но то, что играла Черни-Стефанска, звучало необычно. После скорбной трагической части возникли звуки необыкновенной чистоты, благодарности и оправдания прожитой жизни. Мой сосед чуть слышно произнёс: «Такой похоронный марш нужно заслужить».

При выходе из Филармонии я вновь столкнулся с ним. Недавно прошёл ли­вень, в вестибюле скопилось много людей, и толпа расходилась медленно, наощупь. Асфальт тротуара под слоем воды казался чёрным с маслянистыми глазками луж в жёлтом свете фонарей.

— Опять не прислали машину, — обра­тился он ко мне, как к знакомому. — Что ж, придётся добираться вплавь.

Я с некоторой завистью смотрел, как легко этот грузный человек обходил лужи и перепрыгивал через потоки воды, бегущей вдоль бровки тротуара. Я прыгнул вслед за ним и угодил по щиколотку в холодную лужу. От собст­венной неловкости и его усмешки я разозлился и с вызовом сказал: «Знаете, я не люблю Шопена».

— Отчего же такая немилость? — удивился он.

— Эти его мазурки, трели, вальсики меня раздражают. Дамское рукоделие.

— А как насчёт Шостаковича?

— Не понимаю… Какой-то сумбур.

— Цитируете постановление… «Сумбур вместо музыки».

— Не знаю, не читал. Впрочем, это не моя профессия.

—А кто вы по профессии?

— Врач.

— Врач это серьёзно… Завидую. Сам когда-то хотел быть врачом. А вот и мой дом. Вы не промокли? А у меня в туфлях хлюпает. Значит, завтра опять будет болеть голова. Так говорите, Шопен — дамское рукоделие… Любопытно. По-моему, нам стоит познакомиться: «Мовчун, Олег Иванович. Секретарь союза художников». И не увидев на моём лице достаточного уважения, добавил: «Украины».

С тех пор мы стали встречаться и, к удивлению моих знакомых, подружились. Оглядываясь назад, я недоумеваю. Мы были такими разными: я длинный, тонкошеий, а он массивный и величественный; он крупный чиновник, а я участковый врач, что, как известно, меньше, чем участковый милицио­нер; он потомственный коммунист, а я даже от комсомола увиливал; нако­нец, он чистокровный украинец, чего о себе сказать не могу. Но внутренне мы оказались близки друг другу, как разные булки из одного теста, Мы оба верили, что можем жить только в Советской стране, что социализм cпpаведливей капитализма, что советский человек — самое читающее существо на планете, а Рихтер лучше Клиберна. А ещё мы разговаривали. Современную живопись он терпеть не мог не только по должнос­ти, но и по велению сердца, а я бескорыстно.

Но больше чем общность взглядов меня привлекала в Олеге несвойственная потомку запорожских казаков почти суеверная тревога о здоровье жены. Правда, основания для тревоги были. Вот уже два года Фира болела чем-то непонятным и пугаю­щим. В доме часто бывала «Скорая помощь», среди знакомых преобладали не художники, а врачи, и я, быть может, был приближен благодаря своей профес­сии.

Внешне отношения Олега и Фиры выглядели сдержанными, но внутренне они были связаны, как единокровные близнецы. Олег, где бы он ни находился, знал, здорова Фира или больна, а она нередко произносила фразу, которую Олег только собирался сказать. Такое бывает, я слыхал, у людей, живущих вместе долго и дружно. Удивительно другое — Фира, любившая музыку простую и мело­дичную, особенно романс Свиридова к кинофильму «Метель», скучавшая на концертах даже знаменитых исполнителей, с удовольствием слушала того же Шу­мана или Скарлатти, если Олег наигрывал их пьесы на домашнем фортепиано. Может быть, её увлекала не сама музыка, а любовь Олега к этим звукам.

Но более всего меня поражал почти мистический феномен: у Фиры не возника­ли её мучительные приступы, если в это время у Олега болела голова. Он даже любил свои головные боли, потому что знал — сейчас с Фирой всё в порядке… Но и в спокойные периоды его не покидала озабоченность. Иногда во время разговора, например, о Пастернаке, он мог внезапно спросить: «Те­бе не кажется, что Фира похудела и осунулась?» «Выглядит нормально, — возражал я. — Просто не накрасила губы». И Олег успокаивался.

Но когда приходила чёрная полоса, величественный начальник будто сплющивался, говорил хлипким голосом, смотрел жалобно.

На работе не был гневлив, как бы надеялся, что подчинённые пожалеют и Фире станет легче.

— Шеф устал быть Бенкендорфом, — шутили остряки и подсовывали на подписи бумаги, которые в обычное время не осмелились бы показать.

По-моему, в прозвище «Бенкендорф» нет ничего зазорного. Как я теперь понимаю, Александр Христофорович Бенкендорф был искренне преданный Госу­дарю и России чиновником, проницательным, разумным и уж точно не бравшим взяток. Олег Мовчун тоже был предан Идее, Строю и справедливости, как он её понимал. Он руководил живописью легко и естественно, твёрдо зная, что хорошо, а что плохо, что нужно народу, а что во вред.

Но однажды Олег Иванович вернулся домой необычно поздно и, боюсь сказать, выпивши. Увидев его, Фира побледнела – Олег никогда не пил. Быть на такой должности и не пить — противоестественно, но товарищи в верхах терпели его из-за полезности и образованности. Он прошёл в свой кабинет, не сняв грязных туфель, и закрыл дверь.

— Что это значит, Олег? Что случилось? — в Фирином голосе зазвучали трагические нотки.

В ответ Олег Иванович умело выругался. Фира нацедила ему капель и прилепила горчичник на затылок… Отлежавшись, Олег расска­зал, что Ревич написал прекрасную картину, прямо шедевр «Возвращение солдата». Такого уже много лет не появлялось на выставках. Там солдат пожилой стоит, опершись на винтовку, и смотрит вдаль. А сбоку сгоревшие дома и заходящее солнце. Глина под ногами, шинель и солнечные блики написаны так, как мог сделать Веронезе. Но наши академики, эти суки, картину заклевали. Тимошенко сказал: «Это не солдат-победитель. Этого война раздавила… Сутулый хилый, с обвисшими ушами… и смотрит он не на солнце, а в беспросветную тьму». Юценко добавил: «Тут сгорело не ук­раинское село, тут сгорело местечко под Бердичевым… Вредная картина».

Олег Иванович возражал, доказывал, проявлял эрудицию, но ему заткнули рот, сказав, что молодой руководитель не должен идти против народа.

После заседания к Олегу подошёл Николай Петрович Глущенко: «Наивный вы человек Олег Иванович… Книжный. Никак не усвоите, что антисемитизм в корнях, его не одолеешь. — И без связи с предыдущим добавил. — Особенно, если работа выдающаяся».

Остался Олег Иванович после того художественного совета, как обгаженный.

Но через год он показал, что кое-чему научился и может сделать по-своему. Татьяна Ниловна Яблонская к юбилею Победы написала монументальную работу «Безымянные высоты». На картине не видно было следов прошедшей войны. Только свинцовое небо тяжело нависало над головой, холмики грязно-жёлтого песка уходили за горизонт и три убогие сосны уцепились корня­ми за край лощины… И ни одного креста. Унылое и давящее зрелище, унылое и давящее.

Олег Иванович распорядился: «Повесим в центральном зале». Помощники промолчали, а мудрый и осторожный Владич засомневался: «Не опасно ли? В этих местах мы положили целую армию ради отвлекающего манёвра… Почти сто тысяч… Пожертвовали армией. Могут быть неприят­ности».

Но Олег Иванович настоял на своём. Это было неосмотрительно. По городу пошли разговоры: «Видели “Безымянные высоты” в Украинском му­зее? Стоит посмотреть!.. Эта власть никогда не жалела народ… Жуков — мясник, безоружных людей подставил под танки… И не говорите мне про военную необходимость! Мы для них только удобрение!»

Через несколько дней Олега Ивановича вызвали в особняк на Печерске. Сидевший под порт­ретом предложил: «Товарищ Мовчун, объясните свой действия». Олег стал что-то говорить о величии победы, о необъятных просторах родины, но тот только каменел желваками: «Вы не виляйте, Мовчун! Что это, недомыслие или провокация? Вы представля­ете себе последствия?» И тогда Олег Иванович сказал: «Там похоронены наши, значит, и земля эта наша».

По тому, как облегчённо заскрипели стулья вдоль длинного стола и расслабились плечи под квадратными пиджа­ками, Олег понял — ответ принят. Казалось, неглупые люди сидели в высоком кабинете, а клюнули на красивую фразу. И не пото­му, что поверили. Увидели выход из затруднительного положения. Уж очень им не хотелось, чтобы Москва говорила об идеологических ошибках на Укра­ине и что желательно там проветрить кадры. А вот найдена удачная формулировка, и досадный «прокол» можно представить как народный подвиг. Обошлось без скандала. Даже наоборот: Яблонскую сделали академиком, кар­тину передали в Третьяковку, с глаз долой, а Олег Иванович был обласкан доверием и новыми полномочиями. И в его окошке засветило солнышко. Благодать: Фира здорова, на службе порядок, головные боли («тьфу, тьфу») отпустили, так что иногда он уезжал в департамент, не захватив с собой спасительного анальгина. По вечерам он, если не писал статьи, рассматри­вал импортные альбомы Матисса или Поллака, а чаще музицировал и напевал для Фиры её любимый романс из кинофильма «Метель».

По правде говоря, я боюсь благополучия, уж лучше мелкие неприятности. Благополучный человек беззащитен как пёс, лежащий животом вверх. Вот так и сейчас — гром грянул среди ясного неба. После заурядной вечеринки Фиру кольнуло под лопаткой, обручем сковало живот, а через несколько дней она пожелтела. Врачи сказали, что без «хирургии» не обойтись и, к тому же, исход неизвестен, потому что операция предстояла чрезвычайно серьёзная. Чтоб оперировать Фиру, из Харькова звонком из ЦК был вызван хирургический бог Шалимов.

Ночь перед операцией я провёл у Олега. Таким растерянным я его никогда не видел. Он метался по комнате, глотал валидол, надолго заперся в ванной, чем ужасно перепугал меня, звонил в больницу и, наконец, обессилев от ужаса и суеты, забился в угол дивана и затих. Затем начал говорить медленно, запинаясь, будто исповедовался: «У меня, кроме Фиры, никого нет. Если, не дай Бог, её не станет, мне конец. Без неё я ничто: ничего не умею, ничего не хочу. Будь я врачом или сантехни­ком — другое дело. А то искусствовед, к тому же советский. Кому я нужен? Да и мне ничего другого не надо! Я намертво привязан к этой стране, к этому строю, к этому месту, наконец. Они дали мне всё: работу и положе­ние. Даже тем, что Фиру будет оперировать Шалимов, я обязан им… Господи, сделай так, чтобы всё прошло благополучно! Знаешь, я человек неверующий, но сейчас я готов ходить в церковь, ставить свечи, бить поклоны, лишь бы она была жива».

После этого всплеска Олег замолчал, а потом продолжал почти спокойно: «Знаю… знаю, многие меня не любят, называют Бенкендорфом. Ну, и черт с ними! Что ты мне ни говори, а цензура нужна. Ты не представляешь, сколько бездарей и пошляков хлынуло бы в живопись, не будь им преграды. А я, ведь, не только запрещал. Иную картину протаскивал, как сквозь игольное ушко. Выставку Дергачёва кто пробил? Я! Тютюнник помог. А то старик 20 лет не выставлялся, так хоть перед смертью порадовался. А про бойчуковцев слыхал? Не слыхал. Это естественно. Сейчас о них ник­то не знает. Стёрли с лица земли украинское Возрождение, вычеркнули Ренессанс! В Москве решили, что они националисты, враги народа. И расстреляли художников. А картины сожгли во дворе художественного музея. Музейный смотритель под носом у красноармейцев вытаскивал по 2-3 картины из кучи, приготовленной для костра, и прятал их в запасник. Он умер три года назад. Так и не увидел, что бойчуковцы опять в залах. Хочешь верь, а хочешь не верь, но, если бы не я, эти картины до сих пор гнили бы в подвалах».

— Как же ты решился, Олег, — спросил я с недоверием, — выставить в государственном музее врагов народа?

— А вот так и решился. Фира тоже уговаривала: «Не играй с огнём, тебя могут выгнать из партии». А я ей: «Не волнуйся, Фирочка, они уже не враги народа, они уже не националисты. Теперь они почвенники. И Тютюнник дал согласие. Все будет в порядке». В этот момент Олег побледнел и вскочил с дивана. Видимо, вспомнил про завтрашний день.

— А кто такой Тютюнник? — спросил я, чтобы отвлечь его от нахлынувшего страха.

— Аа… Тютюнник. Это давняя история… Лет 20 назад я неудачно сост­рил: «Не каждый, кто стоит за свободу, согласен сидеть за неё». Сказал и испугался. Чего испугался, теперь не понимаю. Через неделю меня выз­вали, сам знаешь, куда. Но не в «Большой Дом», а в особнячок рядом. На коричневой двери была табличка «Тютюнник». Тот, кого я увидел, выглядел уж скорее, как оксфордский профессор. И кабинет казался профессорским, уютным и либеральным. Он привстал, будто собирался пойти мне навстречу, и указал рукой на кресло. Начал без пре­дисловий: «Надеюсь, ваш афоризм о свободе не случайная фраза, а отра­жение образа мыслей… Очень хорошо… Я так и предполагал… Отзывы о вас благоприятные. Я ознакомился с некоторыми вашими работами, и меня заинтересовало, в частности, ваше понимание идеи Макиавелли, что “всё, полезное государству, угодно Богу”. Приятно, что Макиавелли, Нечаев, Владимир Ильич Ленин и, как оказалось, вы думаете одинаково. Мне захоте­лось побеседовать с вами на отвлечённые темы».

Мы беседовали почти три часа: об авторстве Шекспира, почему он изобразил Фальстафа трусом, когда тот, в действительности, был храбрым воином. «Оксфордец» удивил меня неожиданной мыслью об античной скульптуре. Она, по его мнению, прекрасна, так как люди изображались не такими, какими они были в жизни, а какими они могли быть в идеале. Так что, социалистический реализм — тут мой собеседник иронически улыбнулся — изобретён не Горьким, а древними греками.

Слушать его было интересно, интересней, чем многих наших лекторов. Легко и непринуждённо он показал, что литература всегда выполняла политический заказ, кстати, с большой пользой для литературы.

— Вот, извольте убедиться: Аристофан в «Лизистрате» описал, что женщины отказались жить со своими мужьями пока те не перестанут воевать, Ричард Ш представлен злодеем и горбуном потому, что принадлежал враждебному лагерю, Тиль Уленшпигель — символ борьбы за независимость Фландрии, Жанна Д’Арк — ну, это общеизвестно… Даже «Дни Турбиных» — товарищ Сталин не зря любил эту пьесу… То, что говорил Тютюнник, казалось очевидным, а я только много позже понял, что очевидное и есть самое сомнительное. Он не пробовал меня вербовать. Но вскоре после этого разговора, я защитил диссертацию, стал ездить на всякие конференции и съезды и вот — ответственный секретарь союза художников.

Утром Фиру оперировали. То ли Олеговы мольбы были услышаны там на­верху, то ли за него попросили бойчуковцы, но она осталась жива. Опять в их доме стали появляться гости, опять вечерами слышалась музыка Шопе­на и неизменный Свиридовский романс из кинофильма «Метель». Олег в на­ших мирных разговорах объяснил, что в любой картине, даже совершенно безвредной, даже в целующихся голубках, всегда спрятана идеология, и она может выражаться не только в сюжете, но и в сочетании цветов и пересечении линий. Это сочетание бывает советским и антисоветским. Иногда художник даже не подозревает, что он антисоветский. Так случилось с неким Гулько. На персональную выставку он отобрал 27 лучших работ, крепко сделанных с ван-гоговским накалом. Конечно, идейно выдержанных. Напри­мер, «Отдых после работы»: мужчина в украинской рубашке, то ли рабо­чий, то ли крестьянин, но, скорее, всё же крестьянин, сидит за столом в своём сельском дворике и пьёт чай. Сидит и смотрит на солн­це, огромное в полкартины, а вокруг белый каменный забор. Прекрасная живопись! Но Олег Иванович видит, что солнце ис­пепеляющее, враждебное, а стены забора, кажется, надвигаются на мирного селянина, который пьёт чай, и вот-вот задавят. А за спиной Олега Ивановича говорят: «Страшноватая вещь. Я бы не мог пить чай в та­ком месте». Может быть, на том и обошлось бы, но Лернер о другой кар­тине высказался неодобрительно: «Почему у него кони не пасутся вольно, а бегут по кругу, как привязанные? Вам не кажется, что это напоминает прогулку арестантов?» В общем, зарезали пять работ. А Гулько через несколько месяцев возьми и повесься. У него и прежде были такие попытки.

Но Олег Иванович чувствовал камень на душе. Кто знает, если бы не зарубили работы, может и остался бы жив человек?

Тяжёлый год шёл тогда по Украине, не тридцать седьмой, а тяжёлый. Наложил на себя руки Гриша Гавриленко, хотя на него не давили, трагически ушёл Грегор Табачник… и вот теперь — Гулько. И Олег Иванович решился на серьёзный разговор с Тютюнником, помнил, что товарищ Сталин был недоволен, ког­да повесился Есенин и застрелился Маяковский. Нехорошо, что в стране социализма лучшие поэты вешаются. И тогда он позвонил Булгакову. Над этим стоит задуматься… Задумались и решили: издать альбом всех закарпатских художников большим тиражом и с итальянскими репродукциями. Пусть чувствуют! На отборочную комиссию закарпатцы привезли почти 250 работ. Посмотрел на них, собранных вместе, Олег Иванович и увидел, что это хорошо. Изумрудная зелень стелилась по долинам, поднималась в горы, обвивала гигантские валуны и растворялась в голубизне неба. На её фоне, как стражи, чернели треугольные смереки, будто вырезанные из жести. Тишина и вечность воплотились в цвет.

Он вспомнил, что много лет назад был в этих местах вместе с Фирой. Тогда с ним случился первый приступ болезни, которая потом не отпускала его все годы. Внезапно закружилась голова, кристальный воздух обжёг горло, он по­чувствовал, как плывёт земля во всемирном пространстве, но не упал, схва­тившись за плечо Фиры. Тогда он сказал ей, единственный раз в жизни: «Жаль, что у нас нет сына… Жили бы здесь втроём, как первые люди на земле». Сказал… и тотчас же понял, что никогда не смог бы жить на такой высоте и в такой прозрачности.

Олег Иванович снова посмотрел на выставленные картины, но теперь он смотрел на них сухими и строгими глазами. Здесь природа была неподвласт­на человеку, она жила по своей воле и уходила без границ вдаль, на запад. Люди в национальных (чужих) нарядах были заняты своими домашними делами: сидели за столом, пили вино, праздновали свадьбу, танцевали. И никто не работал! Двести картин и только на од­ной «Лесоруб» и на одной «Сплавщик». И нет нигде асфальта, нет дорог — только узкие тропинки, исчезающие в зелени. Нет каменных домов, нет за­водских труб, даже телеграфных столбов, чёрт возьми, нет! И не видно флага над сельсоветом потому, что сельсовета тоже нет. Так, может быть, у них и Советской Власти нет? Что, они там уже отделились? Издать та­кой альбом — вот это бомба!

Но не успел Олег Иванович сказать решающего слова, как увидел странную и, пожалуй, жутковатую картину. На узком холсте серо-голубого цвета ви­сел длинный изломанный голый человек со вздёрнутым к небу лицом. У ног его в толще льда чернела прорубь, а за спиной виднелось дерево с распя­тыми колючками ветвей. На мгновение Олегу показалось, что голый прилип к дереву, будто повешенный, но тотчас же он вновь оказался на краю про­руби, то ли чтоб утопиться, то ли принять крещение. «Да это же я! — ужаснулся Олег Иванович. — Вся жизнь между осиной и ку­пелью!»

И неожиданно для самого себя решился: «Все работы пойдут в альбом, кроме этой».

Вечером того же дня он пришёл в гостиницу, где остановился тот ху­дожник, и попросил продать картину. Художник и слушать его не хотел, даже нагрубил, но Олег Иванович снова и снова повторял «продайте, пожалуйста, продайте…», обещал помочь с мастерской, устроить персональную выстав­ку, намекал на звание «заслуженного».

— Да зачем она вам? Вы её даже в альбом не пропустили!

И тогда Олег Иванович тихо пожаловался: «Трудная у меня работа… Скользкая. Может быть, ваша картина мне поможет… убережёт».

— А… Бог с вами… Берите даром.

Олег завернул картину в припрятанную под пальто тряпку и, таясь от прохожих, принёс домой. В кабинете он снял с книжных полок три огромных тома «Истории искусств» и поста­вил на их место «повешенного». Затем прикрыл бесовский образ зелёной шторкой.

Со временем я понял причину этого совершенно невероятного для Олега Ивановича поступка. Мой друг в то время переживал жестокий душевный кризис. Ещё было свежо в его памяти самоубийство Гулько, опять стала болеть Фира, и он думал, что это рецидив болезни, название которой было страшно произнести, и, главное, по ночам его посещали кошмары. Ему снилось, будто он лежит на дне глубокого погреба и его засыпают песком. Песок уже покрыл ноги, туло­вище, лицо и, когда открытыми оставались только глаза, он в ужасе просы­пался. Олег подозревал, нет – знал, откуда этот сон. И Фира знала. В ту ночь они не спали до рассвета, и она успокаивала его, убеждала, что он не мог поступить иначе.

— Ради Бога, Олеженька, не мучай ты себя, — говорила она, смахнув со щеки слезу (а Фира не плакала со дня смерти мамы). — Не терзай себя. У тебя не было другого выхода! И главное, это не живые люди! Это камень! Всего лишь камень!

А тогда город шумел и, что хуже всего, событие на кладбище попало под обстрел радиостанции «Немецкая волна». Европа волновалась из-за куска гранита. А было так: рядом с городским крематорием была поставлена ка­менная стела с барельефом, изображающим траурное шествие. То ли фигуры на стеле выглядели слишком выразительно, то ли по доносной статье, но власти решили, что это памятник евреям, расстрелянным в «Бабьем Яру». Ответственному секретарю Мовчану указали на неуместность подобной демон­страции, что, по сути, было приказом. В художест­венном совете нашлись люди смелые и порядочные, возражавшие против унич­тожения стелы, но авторитет ответственного секретаря перевесил, и фигуры на барельефе залили бетоном. Вместе того, чтобы сказать: «Нет, этого де­лать нельзя, это кощунство!» Олег Иванович сказал: «Да».

Как многие атеисты он был суеверен, не умел молиться, но хотел облег­чить душу, не верил в отпущение грехов, но надеялся на спасение, и карти­на с повешенным заменила ему оберег. Проснувшись от ночного ко­шмара, он долго смотрел на изломанную фигуру голого человека на краю про­руби и думал, что человек всегда голый, потому что беззащитен. И ещё он думал, что нельзя жить между осиной и купелью и что нужно выбрать. Во время ночной бессонницы он просил прощения у художников, которых запретил, у картин, стареющих в запасниках, у солдата, убитого на художест­венном совете и у людей на гранитном барельефе, залитых бетоном. Но это не приносило облегчения, наоборот, становилось ещё тоскливей. Тогда он вспоминал то хорошее, что ему удалось сделать, и обещал кому-то, что впредь не будет слушаться ни намёков, ни указаний сверху, ни своего страха, лишь бы Фира была жива. Но «повешенный» ему не сочувствовал, и Фире становилось всё хуже.

Однажды ему поручили возглавить делегацию художников, ехавших в Австрию. В день отъезда у Фиры начался приступ, и Олег не мог оста­вить её. Он вызвал заместителя, отдал ему папку с документами и сказал, что никуда не поедет. На вызов к Тютюннику явился только через несколько дней, когда Фире полегчало. Впервые Тютюнник говорил ему «ты» и ругал сол­датскими словами.

— Как ты посмел… сорвать партийное поручение! Из-за тебя там задолбали наших! Ты наплевал на свой долг! Это идеологическая диверсия, хуже воров­ства! На что ты рассчитывал? Он, видите ли, сидел возле жены! Чем ты ей помог? Есть врачи, есть больница!

— Я не мог оставить её одну.

— Ты что, врач? Ты ей уколы делал?

— Я был рядом… Я держал её за руку… Я молился.

—Молился?.. Ты разве верующий?

— Нет, не верующий. Но тогда я молился.

— Да-а… Я бы с тобой в разведку не пошёл. Гнилой интеллигент. Ничто­жество. Тебе не место в партии… Пошёл вон! Но увидев помертвевшее лицо Олега, смягчился и, как своему, сказал: «Пошёл к… матери… Так, говоришь, молился?»

А когда Олег был уже у дверей, уронил непонятную фразу: «Завидую я тебе, Олег Иванович».

Что означала эта фраза, выяснилось через месяц, когда Мовчуна выгнали с должности, но без выговора, а по состоянию здоровья. Конечно, отобрали все привилегии, так что Фире пришлось умирать не в правительственной клинике, а в городской больнице. Знакомый профессор поместил её в одноместную палату, и Олег мог ночевать рядом на приставной койке. Я иногда навещал их. В последний день Фира была без сознания. Олег в белом халате сидел на табурете рядом с капельницей и, не отрыва­ясь, следил, как капля набухает на кончике пипетки, колеблется и, наконец, падает. Так по каплям уходит… Что уходит? Известно, что… Но в тот момент я думал не о Фире, а об Олеге, которому предстояло жить одному. Невесёлая перспектива.

Внезапно, как впервые, я увидел его лицо. Оно показалось слепленным из двух разных половин: правая была тяжелой, властной, начальственной, а левая, из-за парализованного века и опущенного угла рта, — трагической. Вот и не верь после этого Ломброзо!

Фира очнулась, попросила пить и неожиданно, чуть слышно сказала: «Олег, спой наш романс… из “Метели”». Олег стал на табурет, вздохнул и без слов фальцетом стал петь Свиридовский романс. Я и сейчас вижу его перед глазами: огромный, массивный в белом халате он стоит на табурете, почти доставая головой до потолка, и воет, задрав лицо, навсегда прощаясь.

Фира опять впала в забытьё, а он всё тянул «Уу… Уу… Уу…» как от­чаявшийся волк зимой.

После Фириной смерти Олег затосковал и, хотя умом не тронулся, Тю­тюнник устроил его в психоневрологическое отделение ведомственной больницы. Но и после лечения Олег не мог приходить в свой пустой дом. Тогда Тютюнник познакомил его с Тамарой Васильевной, женщиной доброй и, это проверено, порядочной. Через некоторое время они поженились.

Я иногда приходил к ним в гости, и каждый раз в это время Тамара Ва­сильевна отдыхала в своей спальне, а Олег лежал на узкой кушетке рядом с книжными полками и слушал музыку. Так продолжалось несколько лет. Развалился Советский Союз, Олег Иванович перешёл на инвалидность, и ме­ня на работе тоже легонько подталкивали к выходу. Не удивительно, что вскоре я оказался в Америке, а когда через три года посетил Киев, то узнал, что Олег Иванович Мовчун опять при власти. Новый президент взял его к себе советником по культуре.

Олег Иванович принял меня в уютном коттедже на Печерске. Охранник провёл гостя из Америки в просторный кабинет с лиловыми шторами. Советник президента сидел за огромным столом спиной к полукружью книжных шкафов и рассматривал три разноцветных теле­фона, стоящих перед ним. Он сделал движение, будто собирался привстать мне навстречу, и указал рукой на кресло. Мы не обнялись. Правда, и при прощании три года назад тоже не обнимались. Зато он сказал: «Очень рад тебя видеть… Ждал всё это время. Вот и встретились. Ты, я вижу, стал седым». А на вопрос о здоровье неожиданно ответил: «Фира умерла».

Я обомлел. Неужели он забыл, что я стоял рядом с ним в день её смерти, что знаком с его новой женой, что много раз бывал в их доме? А потом догадался — так он ответил на вопросы, которые я не задал: «Как живёшь? О чём думаешь? С кем дружишь?» На всё это был один ответ: «Фира умерла».

Он рассказал, что искусство теперь на подъеме и что цензуры больше нет. Обещал, что непременно от­везёт меня погостить к себе на загородную дачу, она рядом с дачей Тютюнника. Нужно только согласовать день с Тамарой Васильевной. Но он так и не позвонил больше никогда.

А через год я позвонил ему из Чикаго. Тамара Васильевна сказала, что Олежка умер.

Я вспомнил нашу первую встречу на концерте Черни-Стефанской, его слова «Такой похоронный марш надо заслужить» и подумал, ощутил ли мой бывший друг успокоение и оправдание своей жизни, когда Шопеновский похоронный марш играли над ним? Хотел, было, спросить у Тамары Василь­евны что-то неуместное, но осёкся. К тому же, какое мне дело?