В ОБЪЯТИЯХ ЧУМЫ…
Ход времени необратим. В крайнем (эйнштейновском) случае — замедляем. Это, когда скорость слишком велика. Есть, впрочем, случаи, когда ход этот тормозится вовсе. И не имеет исхода ни в грядущее, ни в былое.
Когда жизнь топчется на месте и утрачивает горизонт. Когда она постепенно растворяется в полумраке и стирает четкую грань между бытием и небытием. Когда силы отторжения берут верх над тяготением. А то способно лишь притеснять людей, но не сплачивать. Когда самая естественная поза в общении — спиной друг к другу. И желательно — вдалеке. Это, чтобы не заразиться и не покрыться язвами. Ибо каждый человек — потенциальный носитель инфекции. Той, что до времени запрятана в глубине человеческих клеток или где-то там ещё и при всяком удобном случае грозит обрушиться на вас свирепой чумой. И превратить мир в ад…
«Микроб чумы никогда не умирает, никогда не исчезает, — предостерёг человечество на исходе рукотворного всемирного мора Альбер Камю, — он может десятилетиями спать где-нибудь в завитушках мебели или в стопке белья, он терпеливо ждёт своего часа в спальне, в подвале, в чемодане, в носовых платках и в бумагах, и, возможно, придёт на горе и в поучение людям такой день, когда чума пробудит крыс и пошлёт их околевать на улицы счастливого города».
Короче, всё начинается с крыс. Однажды они появляются в ваших подъездах, домах, дворах, муниципальных учреждениях и массово начинают заполнять своими трупами окружающий человека радостный мир, и своими образами — человеческое сознание тоже. Включается счётчик распространения страшной инфекции, уберечься от которой без сильных противоядий нельзя. И без жестокого надсмотра над собой — в особенности. Ибо каждый носит чуму, как сказано в одноименном романе, в себе. И не найти ни одного человека в мире, которого бы она не коснулась. «И поэтому, — продолжает Камю, — надо безостановочно следить за собой, чтобы, случайно забывшись, не дохнуть в лицо другому и не передать ему заразы».
Первый выдох чумы всегда незаметен. И практически нераспознаваем. Потому каждый новый её носитель чаще всего пребывает в неведении относительно случившегося. И в ряде случаев — в неведении «святом», когда зараза перепутывается им с причастием. И возносит ослепшего в недуге к вершинам самомнения, откуда шире различаются мелкость и суетность отчаянно сопротивляющихся внизу.
«Быть зачумленным, — пишет Камю, — весьма утомительно. Но ещё более утомительно — не желать им быть». Весьма пророческий пассаж: добровольность зачумления в неведении «святом» — вещь в нынешние времена довольно ходовая. Хотя — и разрушительная. Но и не всякая катастрофа в зачумленным мозгах видится именно таковой. Поскольку для ощущения разницы в исходах требуется хоть и известное условие, но крайне редкостное для разлагаюшихся под действием крысиной инфекции тел и мозгов — это честность: «единственное оружие против чумы», как определяет в своем романе этот редкий феномен Альбер Камю.
Христианская линия толкования чумной напасти вполне традиционная, хотя с виду и довольно поверхностная — возмездие за грехи. И возмездие поучительное: в чуме есть и положительные стороны, вынужден признать католический проповедник в романе Камю, — она открывает людям глаза и заставляет их думать. Правда, чаще всего — глаза эти открываются у зачумленных уже на смертном одре. То есть в большинстве случаев на шаг, на два позже, нежели можно было бы это прозрение применить…
***
Бродский как-то обронил, что лучшее из созданного русскими — это русский язык. Всё остальное, видимо, удалось гораздо хуже. Теперь и этой зацепкой толком не воспользуешься.
Говорить и думать по-русски становится всё трудней. И осознавать русскую речь — тоже: и в телевизоре, и вне. Всё чаще понимают сказанное и услышанное с точностью до наоборот. Всё больше правил русского языка стирается. Мутирует лексика, утрачивается орфография, калечится грамматический арсенал.
Отменяются смыслы и определяющие их слова. Засыхают склонения и упраздняются падежи. Особенно — родительный. Скажем, в ставшем крайне употребительной сегодня грамматической триаде — «родина», «любовь», «измена» — исчез родительный падеж. «Измена родине» в дательном падеже есть, а тоже самое в обратную сторону — в родительном — отсутствует. Так же с «любовью» и «родиной»: в дательном только и слышишь, в родительном — никогда.
Родина, судя по всему, утрачивает у нас свой родительский инстинкт. Что явственно проступает в скукоживающейся грамматике. В ней она не способна генерировать любовь к себе и собственную ответственность перед своими гражданами. Слово «родина» чаще всего сопрягается у нас с жёстким и хлестким «мать». Но почти никогда с куда более человечным — «матушкой», или просто «мамой».
«В начале было слово» — сказано в одном известном месте. Но там недосказано, что же будет в конце. Похоже, что — немота…
***
Когда завотделом экономики Ф. озабоченно предупредил меня, чтоб я не пил пиво «Оболонь», потому что бандеровцы стали добавлять в него битое стекло, то я подумал, что в редакции долго не продержусь. А после того, как редакционные поэты дружно опростались рифмами во славу гордых русичей, отважно крушащих разложившихся укропов, то я понял, что дни мои на газетном поприще сочтены.
Поприще это располагалось в 4-этажном кирпичном строении, специально сооружённом когда-то для главного рупора обкома КПСС. Рупор этот поначалу именовался газетой «Знамя». Потом стал газетой «Весть». Впрочем, местные остряки быстро переименовали первую во «Флажок», а вторую в «Лесть». Обе клички мне претили, поскольку придуманы были самими «льстецами» из редакционных кабинетов, хотя в меткости им трудно было отказать. Смысл обоих оказался одинаковым: формировать искусственную аберрацию политической оптики. Отвечать за искривление смыслов. Преломлять информационные потоки под нужным углом.
— Ключ отдай завхозу, — взглянув в последний раз на купола дремлющего за окном храма Покрова, хлопнул перед лицом Ф. холодной железкой об стол.
Не было ни сожаления, ни жалости, ни грусти. Была только пустота: редакции, кабинета, стола, который я успел очистить, отправив накануне весь свой журналистский архив в мусорный бак за углом. Как раз наискосок от ограды храма и по-над забором второго местного святилища – таинственного особнячка с закрытыми ставнями, по слухам, специализировавшегося на прослушке. Кого, как, кем – лучше не спрашивайте.
Спускаясь в последний раз по редакционной лестнице, я в который раз бросил взгляд на размашистый бетонный лозунг на стене «Газета – главный пропагандист и агитатор» и подпись – В.И.Ленин. Тут же – доски с именами борцов и героев. И ещё одна – с именем застреленного антикоммунистом в собственном кабинете главреда Фомина. Премию имени покойного редактора я умудрился получить за тоже самое, за что несколькими месяцами спустя был проклят. Не успев, как видно, вовремя переформатироваться. Встать под знамя битого стекла в пиве «Оболонь». Осколки эти, судя по всему, и заполняли пространство. И чувствовали себя в пропагандистском заповеднике, как дома…
…Как тогда, в бывшем моём кабинете, может быть даже за тем же самом столом, где выплакивал самую мучительную свою роль великий Евгений Леонов. Я пересмотрел данелиевские «Слёзы капали» и хлопнул себя по лбу: чёрт побери, 35 лет назад Леонов снимался в здании редакции, мало того, в том же самом кабинете и окнами на Покровский храм. На экране я узнал этот ракурс. Эти окна, что каждое утро я открывал. Эти подоконники, что пестрели цветочными горшками. Даже – старый книжный шкаф, который, судя по всему, подыгрывал на втором плане мрачному комику, восседавшему на экране за кондовым исполкомовским столом, в кондовом чиновничьем костюме, в кондовых роговых очках. И смотрел стальным взглядом сквозь них и сквозь засевший в глазу осколок зеркала тролля. Или – битого стекла пива «Оболонь», по привычке преломлявшего в этом здании день в полночь…
Я никогда не любил этот фильм Данелии. Считал его худшим. Смотрел один раз. Думал, последний. Но оказалось: нет. Пришло время вернуться. Точнее – фильм вторгся сам. Неумолимо и беспощадно. Вернулся приговором туда, откуда вышел. Где о его герое уже давно забыли или не знали вообще. Или не хотели знать, потому что боялись знания. Боялись горести его. Боялись слёз, предшествующих прозрению и смывающих с зениц аберрационную пелену, набрасываемую на ослепляемых руками всемогущих троллей…
***
Войной эту мерзость называть нельзя, миром — невозможно. Послемирие, разве что так… Это, когда мира мало того нет, но, видимо, уже далеко не будет.
Когда разум заперт на ключ и ключи от замка потеряны. Когда разучились отличать гнусное от иного. Отделять свет — от тьмы. Правду — от лжи. Честь — от предательства. Рождение — от убийства. Христа — от антихриста…
Послемирие хуже всего. Даже — войны, пожалуй. В последней всё ужасно, кроме одного — она конечна. За ней приходит мир. Послемирие лишено и этой толики надежды. За ней — пустыня. Сорок ли лет по ней будут водить ослепших, или четыреста — теперь, как сложится…
Послемирие упраздняет всё. В том числе — смыслы. Если среди них господь, то заодно — и его. Оставляя вокруг стены, росписи, оклады и киоты, но реквизируя главное — святой дух. Как неблагонадежный.
Послемирие упраздняет всё, в том числе и самое себя. Ибо «после-» здесь звучит большой натяжкой. Будущего в таком формате, скорее всего, уже нет. И никаких «после-» пока что не предвидится — способность видеть и различать тоже упразднена…
Алексей Мельников