Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / ПРОЗА / Юрий ФРИДМАН-САРИД | Родившийся в изгнании

Юрий ФРИДМАН-САРИД | Родившийся в изгнании

Родившийся в изгнании

Родившийся в изгнании

«Вследствие исторической катастрофы, из-за того, что Тит, император римский, разрушил Иерусалим и народ Израиля был изгнан из своей Страны – родился я в одном из городов изгнания. Но я всегда воспринимал себя, как рожденного в Иерусалиме.»

Шмуэль Йосеф Агнон
Нобелевская речь, 1966 г.

Мой новый френд по Фейсбуку, российский еврей, филолог, родившийся в Душанбе и живущий на Дальнем Востоке, написал такой вот пост. Воспроизвожу его почти целиком.

«Наверное, я ущербный. С национальным или националистическим чувством у меня все хорошо. Его нет совсем. Ну, почти совсем. Когда я чувствую себя евреем? Когда напарываюсь на антисемита. Зато, когда вляпываюсь в коммуникацию в стиле «понаехали Равшан/Джамшуды», чувствую себя очень даже таджиком. Когда мне начинают объяснять про «Рашку» и ордынство, начинаю остро понимать свою русскость. Наиболее остро чувствую себя дальневосточником, рядом с тем, кто уверен, что здесь жить нельзя. А в нормальном состоянии, рядом с нормальными людьми, этот Гондурас у меня совсем не чешется.»

Под постом – одобрительные комментарии, один из которых предельно кратко подытоживает: «Так и должно быть»…

Лет тридцать с лишним назад и я, наверное, мог бы написать подобный текст. У меня тоже «не чесался этот Гондурас», я тоже с гордостью повторял фразу, что чувствую себя евреем только перед лицом антисемита – при том, что такие напоминания о моем еврействе я получал достаточно часто и регулярно. Да и как могло быть иначе? Родным языком был русский, я воспитывался в русско-советской культуре и тоже считал, что «в нормальном состоянии, рядом с нормальными людьми» национальная тема вообще не существует. И что так и должно быть.

Из еврейского у нас дома был только идиш, на котором разговаривали родители между собой, когда хотели, чтобы мы с сестрой не поняли, о чем идет речь, – да еврейские анекдоты. И разрешенный коммунистами Шолом-Алейхем на книжной полке. Родители пережили «дело врачей» (я родился аккурат накануне официального сообщения о «врачах-убийцах») и послевоенный советский антисемитизм; годы моего взросления пришлись на «борьбу с сионизмом» – так что они просто боялись говорить со мной на еврейскую тему, чтобы не ляпнул лишнего в школе. О еврействе я не знал ничего. Совсем ничего. Да меня это особо и не волновало.

В школе, естественно, я учил русскую литературу и историю – и только иногда чувствовал неловкость и пустоту. Отождествлять себя, подобно моим русским одноклассникам, с легендарными персонажами – вроде богатыря Пересвета, бившегося с Челубеем – я не мог и понимал это. А о пастухе Давиде, сразившем великана Голиафа и ставшем царем Израиля, в школе не рассказывали. Я знал, что такое «Слово о полку Игореве» и «Повесть временных лет» – но понятия не имел о ТАНАХе…

Став старше, я заинтересовался культурой Востока – сначала японской, которую очень люблю до сих пор, потом шире – китайской, индо-тибетской, исламской. От конфуцианства и буддизма до индуизма и суфизма – пребывая при этом в полном невежестве во всем, что касалось иудаизма и еврейской культуры. Единственным, хотя и очень слабым оправданием мог служить только тот факт, что литературы по иудаике – в отличие от книг по востоковедению (хотя и написанных, разумеется, с обязательными марксистско-ленинскими комментариями) – в открытом доступе не было совершенно.

Только здесь, в Израиле, я ощутил всю чудовищную глубину своего невежества во всем, что касалось еврейской традиции и иудаизма; осознал, какой гигантский пласт великой культуры – моей собственной культуры! – я упустил. Я читал Бхагавадгиту – и не читал Тору. Читал аль-Газали – и не читал Рамбама. Читал Руми и Хайяма – и не читал Йеѓуду ѓа-Леви и Шломо ибн Гвироля. Читал «Лунь Юй» Конфуция – и не читал «Пиркей авот»… И это не говоря о русской литературе, на которой я вырос, – и, соответственно, о еврейской литературе, не только ивритской. Список бесконечен…

Как мог я продолжать привычно считать себя начитанным и интеллигентным человеком, когда два рыночных торговца на иерусалимском рынке обсуждали какой-то пасук (отрывок) из Торы, цитируя походу наизусть, как комментировал этот пасук такой-то великий раввин – и что ответил ему на это другой великий… и кто-то из покупателей уже вставил свою цитату из Талмуда… а я стоял и слушал, наслаждаясь этой сценой и осознавая при этом, что у меня нет ни малейшего понятия ни о предмете дискуссии, ни об их аргументах…

Каково было мне, невежде, узнать, что тема перевоплощения душ, всегда интересовавшая меня в восточных учениях – оказывается, существует и раскрыта в иудаизме…

И как чувствовал я себя, слыша вокруг библейские имена соотечественников, когда прожил полжизни сначала Юрой, потом Юрием Борисовичем – вместо того, чтобы быть Йеѓудой бен Барух. Йеѓудой из колена Йеѓуды…

Воистину, родился я в одном из городов изгнания…

Прошли годы. Я смог хоть чуть-чуть прикоснуться к традиции. По крайней мере, ощутить ее невероятное величие.

Мне больше не нужны антисемиты, чтобы чувствовать себя евреем. Нет, «мой Гондурас не чешется», но мое еврейство теперь спокойно присутствует со мной в нормальном состоянии – как и у других нормальных людей вокруг меня. Как данность.

Я не стал меньше любить японскую культуру – но моя любовь к ней стала другой. Я поймал себя на том, что раньше смотрел на нее (и на японцев) снизу вверх – а сейчас смотрю на равных. Потому что за моей спиной стоит теперь не менее великая культура, о существовании которой я раньше не подозревал. Разумеется, меряться с японцами или с кем-нибудь еще величием традиции и культуры мне не приходит в голову.

Теперь, когда я читаю своих любимых суфиев, я вспоминаю или же ищу подобные высказывания еврейских мудрецов – и радуюсь, потому что благодаря этому сопоставлению открываются мне новые грани.

Я стал с бóльшим уважением и пониманием относиться к чужому национализму – и это слово перестало быть для меня ругательным. Когда мне пришлось по ряду личных причин переехать из Израиля в Латвию, я позиционировал себя там – и ощущал себя – как еврей и израильтянин. Именно в такой последовательности. Я счел обязательным для себя выучить, насколько возможно, латышский язык – при том, что, живя в Риге, можно прекрасно обходиться русским и английским. И я заговорил по-латышски – и почему-то не с русским, а с ивритским акцентом.

Я сочувствовал своим знакомым русским латвийцам, когда они вполне справедливо возмущались перегибами в национальной и языковой политике Латвии – совершенно неадекватными перегибами. Но при этом я мог понять и страх латышей перед русской (а потом и англо-американской) культурной и языковой экспансией. Страх утраты и исчезновения своего языка и культуры – который мои русские собеседники просто не могли почувствовать и понять так, как чувствовал и понимал его я.

Мне тоже не нравится, когда начинают «объяснять про «Рашку» – но при этом я не чувствую себя русским. Мне не нравится это, потому что я еврей, не выносящий, когда мою страну называют «Израиловкой».

Мое отношение к русской культуре, в которой я вырос, тоже изменилось. У меня ушел тот, школьный еще, комплекс неполноценности – из-за того, что не мог я отождествить себя с богатырем Пересветом.

Потому что совсем недавно, в часе езды от моего дома, в земле колена Йеѓуды, стоял я на холме, где стояло войско царя моего Шауля, а напротив – плиштим, филистимляне. А внизу была долина, где юноша-пастух по имени Давид поразил камнем в лоб великана Гольята, Голиафа, и его собственным мечом отрубил ему голову…

…Под постом моего френда я поставил плачущий смайлик. Я ведь тоже родился в одном из городов изгнания.

Тетя Шура и евреи

Когда в русско-еврейском инете поднимается очередная дискуссия на вечную тему антисемитизмa, его природы и источников, – я каждый раз вспоминаю тетю Шуру, нашу соседку по коммунальной квартире…

Детство и начало отрочества я провел в старой питерской коммуналке на Пяти углах – знаменитом перекрестке Загородного проспекта, Разъезжей и улицы Рубинштейна. Классическая питерская коммуналка на пять семей, с маленькой кухней и общим туалетом, где у каждой семьи была своя лампочка и свой выключатель. Отопление было печное: во дворе стояли дровяные клетушки-сарайчики, и зимой моей обязанностью и развлечением были походы по черной лестнице за дровами. Ванной или душа, естественно, не было – по воскресеньям ходили в баню, терпеливо выстаивая там многочасовые очереди. Нам с отцом, вернувшимся с войны без ноги, всегда приходилось ждать, пока освободится пара казенных банных костылей: заходить в моечную со своими запрещалось. Инвалидов было много, а казенных костылей – всего несколько пар. Собственно, очереди были повсюду, и стояние в них являлось обязательной и привычной составляющей бытия…

Центром квартирной жизни, конечно же, была кухня, слишком маленькая для такого количества жильцов. Поскольку, кроме плиты, там размещались еще пять кухонных столиков, – жизненного пространства почти не оставалось, и хозяйки стояли у плиты буквально вплотную, впритирку друг к другу. Разумеется, духота, теснота и скученность время от времени приводили к скандалам. Этому сильно способствовал тот факт, что на пять семей было всего четыре конфорки – при том, что на плите не только готовили, но и кипятили белье в больших цинковых баках. Очередь на конфорки занимали друг за другом; о дне стирки надо было договариваться с соседками заранее. Конфорки не простаивали ни минуты, и одним из воспоминаний моего детства остался деликатный стук в дверь комнаты и возглас «Ваш чяйник кипеля!» соседа Тойвонена, старого атлета-финна, бывшего циркового борца, боровшегося когда-то с самим Поддубным. Тойвонен и его русская жена были бездетны и время от времени приглашали меня в свою комнату поиграть. Как-то раз он предложил родителям учить меня финскому языку, без которого явно тосковал. Родители вежливо поблагодарили, но на всякий случай отказались. Большую часть жизни они прожили при товарище Сталине и хорошо усвоили, что знание иностранного языка, тем более – несанкционированное,– может оказаться путевкой в лагерь в качестве шпиона соответствующей разведки, а то и нескольких. Финский язык я так и не выучил; в 70-е, когда он был крайне востребован фарцовщиками и интердевочками, я не раз об этом жалел.

Но вернемся на кухню. Самой скандальной соседкой, с которой остальные предпочитали не связываться, была тетя Шура – крикливая деревенская баба, попавшая в Ленинград после войны и как-то зацепившаяся в городе. Ее комнатка была единственной, в которой я ни разу не был за все годы жизни в этой квартире. Если дверь в коридор была открыта, можно было видеть, что все свободное пространство занято какими-то сундуками, чемоданами и узлами – и еще один сундук стоял рядом с дверью в коридоре. Помню, что тянуло из этой норы какой-то специфической кисловатой затхлостью – так не пахла ни одна из комнат нашей коммуналки. Стенка напротив двери была увешана иконами – тетя Шура была не на шутку набожной. Посередине иконостаса – суровый Иисус, рядом и чуть пониже – Богоматерь; вокруг были развешаны большие и малые лики святых. Иногда в коридоре было слышно, как она молилась, – почти так же громко, как и скандалила. В праздники (разумеется, православные, а не советские) она принаряжалась и шла в церковь – несмотря на хрущевские гонения, какие-то церкви еще действовали.

Бóльшую часть своего свободного времени тетя Шура толкалась на кухне, бдительно следя за порядком и соблюдением очереди пользования конфорками, – у себя в комнате ей было скучно. Ее также интересовало, кто и что готовит и вообще покупает, почем брали и где достали. Если кто-то из соседей приобретал то, что «простой человек», по ее разумению, позволить себе не мог, – в пространство летели филиппики о буржуйских замашках «некоторых там», которые «много о себе понимают». С ней старались не связываться, хотя скандал все равно мог вспыхнуть в любой момент и по любому поводу. Чаще всего тетя Шура сцеплялась с моей мамой – женщиной нервной и вспыльчивой. Больше всего тетю Шуру раздражало то, что мама готовила на настоящем сливочном – а не на постном – масле, и готовила с избытком: как у всех блокадников, еда у матери превратилась в навязчивую идею. В какой-то момент мать не выдерживала – и начиналась свара, в которой припоминались все предыдущие разборки. Скандал всегда заканчивался одинаково: тетя Шура сворачивала на излюбленную еврейскую тему и и перечисляла все неискупимые вины евреев перед русским народом – от изготовления мацы на крови христианских младенцев до врачей-убийц. (Тот факт, что после смерти Сталина «дело врачей» закрыли и врачей реабилитировали, был для тети Шуры еще одним подтверждением еврейского заговора и всесилия евреев). В завершение речи тетя Шура выражала искреннее сожаление, что Гитлер не смог закончить свою работу. Ни одна из соседок не вмешивалась: по неписаному правилу, разборки всегда проходили по формуле «один на один», точнее, – «одна на одну». Мужчины, по тому же неписаному правилу, в кухонные скандалы женщин также не вмешивались – иначе жизнь в коммуналке стала бы просто невыносимой.

При упоминании Гитлера мать в бешенстве влетала в комнату, хлопнув дверью, какое-то время продолжала кричать, – потом, остыв, возвращалась к плите, плотно сжав губы, не глядя на торжествующую тетю Шуру.

Лет в шесть я уже вполне понимал, о чем идет речь. Во дворе, где в хорошую погоду я проводил все свободное время, «еврей» было словом оскорбительным – впрочем, не из самых обидных. «Евреем» назывался тот, кто «жидился», то есть жадничал – эти два слова были созвучны и казались однокоренными. Помню, я и сам совершенно естественно мог при случае обозвать «евреем» кого-нибудь из ребят – пока это случайно не услышал Тойвонен и не сообщил отцу. Сосед сам был «нацменом», и национальный вопрос был для него чувствительным.

Со мной провели беседу, в результате которой я узнал, что и я сам, и папа с мамой, и старшая сестра, и мои дяди, тети, двоюродные братья и сестры – все мы евреи. Помню, как ошеломило меня это открытие: быть евреем совсем не хотелось. «И дядя Яша – еврей? И тетя Лиза – еврейка? И тетя Лена?» – переспрашивал я в тайной надежде, что кто-то из них окажется неевреем и мне можно будет каким-то образом к этому присоединиться. Вариантов не оставалось: евреями были решительно все…

Я очень хорошо помню этот разговор – тогда пролегла незримая черта между мной и окружающими.

В той или иной форме такое потрясение пережили, думаю, все мои российские соплеменники. Каждый, взрослея, решал эту проблему по-своему: одни пытались скрыть свое еврейство, уйти от него – иногда радикально; другие, напротив, демонстративно подчеркивали его и бравировали им. Некоторые просто строили вокруг себя защитную стену, создав чисто еврейский круг общения, – они, как правило, уходили потом в сионистское движение или в иудаизм.

Полностью освободиться от ощущения инаковости, стать «таким, как все», – я смог, разумеется, только здесь, в Израиле.

…Очередной скандал между тетей Шурой и моей мамой закончился не по традиционному сценарию. Когда тетя Шура, привычно перечислив все многовековые еврейские преступления, собралась уже перейти к финальному аккорду, – мать опередила ее:

– А раз ты так евреев ненавидишь – что же ты тогда евреям-то молишься? – крикнула она уже предвкушавшей победу тете Шуре. Та осеклась и уставилась на мать непонимающим взглядом.

– Так Иисус же твой – еврей! И Дева Мария – тоже еврейка! – разъяснила мать. – Что, не знала?

Ничего больше мать сказать не успела – тетя Шура бросилась на нее с каким-то звериным воем. По счастью, на кухне были еще соседи – тетю Шуру оттащили; мать, от греха подальше, увели в комнату.

– Не веришь мне – спроси у Натальи Андреевны! – успела крикнуть мать, уходя из кухни.

Наталья Андреевна, спокойная, очень интеллигентная и образованная женщина, – как я сейчас понимаю, из дворян, – была единственной из соседок, которую тетя Шура очень уважала и никогда с ней не ссорилась: она терпеливо помогала малограмотной тете Шуре с прочтением казенных бумаг, написанием писем деревенской родне, снятием показаний со счетчика и консультировала при необходимости какого-либо общения с властью.

В момент скандала Наталья Андреевна тоже была на кухне и подтвердила обезумевшей от маминого кощунства тете Шуре, что да – и Дева Мария, и сын ее Иисус были евреями, и что написавший псалтырь царь Давид, из рода которого происходил Иисус, – тоже еврей. Как, впрочем, и почти все персонажи и Ветхого, и Нового Завета, включая Иоанна Крестителя и всех двенадцать апостолов с Марией Магдалиной, – а не один только Иуда-предатель.

Потрясенная тетя Шура закрылась у себя.

Дня три после этого она практически не выходила из своей комнаты, покидая ее только в случае крайней необходимости; молча приготовив на кухне еду, она немедленно возвращалась. Проходя по коридору, я услышал, как она плачет.

Потом кризис закончился и тетя Шура вернулась к своей обычной жизни – с сидением на кухне и заглядыванием в чужие кастрюли. С моей мамой, правда, она больше не сцеплялась.

В очередной раз, когда я был в коридоре и дверь в ее комнатушку оказалась открыта – тетя Шура несла двумя руками горячую кастрюлю с супом, – я бросил взгляд внутрь. Икон на стенке больше не было – на их месте светлели пустые квадраты незакопченных обоев.

Теперь я понимаю, какую, без преувеличения, драму она пережила тогда и какой экзистенциальный выбор ей пришлось сделать. Мир рухнул: Иисус Христос и Богоматерь-заступница, которой тетя Шура привычно молилась с детства, оказались евреями – и с этим ничего нельзя было поделать. Совсем ничего. А молиться евреям было выше ее сил…

В интернет-дискуссиях о природе антисемитизма я никогда не участвую.

Торговец

Этого торговца я запомнил надолго…

Дело было давно – во второй половине 90-х.

Я тогда бомжевал – писал уже, как и почему, не хочу повторяться. (Близкие в курсе, а для остальных читателей – не так уж и важно.) Вид имел соответствующий – шальвары, ременные сандалии, индийская рубаха без воротника и разноцветная тюбетейка. За спиной – матерчатая сума с минимальным барахлишком (свои вещи, оказавшись на улице, я распихал по знакомым). Собственно, это и сейчас мой любимый look – но тогда морда была не благостная, как нынче, а тощая с голодухи и хорошо прокопченная от постоянного пребывания на солнце.

В тот день я забрел на реховотский рынок – подсобрать выброшенные фрукты, которые торговцы слегка подгнившими уже выкладывают в пустые коробки около входа, – да купить десяток пит в упаковке. На рынке они стоили на шекель, кажется, дешевле, чем в суперах и в магазинчиках-маколетах.

Я затарился фруктами, набив ими заплечную суму, сверху положил упаковку пит – она уже наполовину торчала из сумки – и пошел к выходу.

Вдруг я почувствовал, как из моей сумки что-то вытаскивают. Я обернулся. Торговец одной из лавок, мимо которой я только что прошел, стоял с моими питами в руке и злобно смотрел на меня. На его прилавке, среди прочих товаров, лежали питы точно в такой же упаковке, из той же пекарни. Судя по всему, он решил, что бомж, проходя мимо, просто стащил его питы.

– Если ты думаешь, что я украл у тебя питы, то ты ошибаешься, – спокойно сказал я, улыбаясь и глядя ему в глаза. – Я только что купил их вон в том духане, – я показал на лавку, где я их купил, в другом конце галереи. – Давай подойдем туда и ты убедишься. Только вот почему ты позволяешь себе лезть в мою сумку, как в свою собственную?

Торговец понял, что ошибся. А то, что я, вопреки его ожиданиям, не стал кричать и размахивать руками, как повел бы себя на моем месте любой нормальный израильтянин, а разговаривал вежливо и с улыбкой – просто смутило его.

– Прости, – пробормотал он, – я неправ. – Как я могу тебе это возместить?

– Беседер, все в порядке, – ответил я и снова улыбнулся. – Достаточно того, что ты извинился.

Он неловко вручил мне мои питы и вернулся в лавку. Чтобы показать, что я не в обиде, я еще купил у него какую-то мелочевку – кажется, зажигалку. Медяки за эту зажигалку, которые он не хотел брать, я оставил на прилавке…

Через несколько месяцев после этого случая я был вынужден уехать из Израиля – как я предполагал, на два-три года. Вернулся я домой – и снова в Реховот – почти через пятнадцать лет…

В один из первых дней после возвращения, весь в воспоминаниях, я пошел на реховотский рынок. Рынок был все тот же, там почти ничего не изменилось – разве что цены… Моего торговца я увидел за тем же прилавком.

Я узнал его сразу. Он, конечно, раздался, заматерел, поседел, но был все тем же – классическим израильским рыночным торговцем в приспущенных под объемистым животом джинсах и золотой цепью с хамсой в расстегнутом вороте рубашки. Точно так же, как раньше, выглядел и его духан – разве что товары поменялись, и питами он уже не торговал. Меня, разумеется, он не узнал.

Я шел домой и размышлял. За эти пятнадцать лет я прожил целую жизнь. Я занимался любимым делом, ставшим моей профессией, я повидал мир – объездил почти всю Европу, был в Америке; я знакомился с интереснейшими людьми и учился у них…

Все эти годы он стоял за тем же прилавком – с утра до вечера, изо дня в день – как стоял годы до нашей встречи и будет стоять еще, пока сможет стоять.

Годы.

Каждый день, кроме шабата.

Всю жизнь.

…Мне было пятнадцать лет, когда я впервые всерьез задумался о своем будущем. Я был книжным ребенком, я рос на Фениморе Купере, Майн Риде и Луи Буссенаре – разумеется, поочередно воображая себя одним из героев их книг. Но в тот день – я очень хорошо его помню! – я впервые совершенно отчетливо осознал, какая жизнь меня ждет. Беспросветно унылая советская жизнь. Как у всех. Институт, скорее всего, кораблестроительный – просто потому, что там преподавал отец и была гарантия, что меня не завалят на вступительных по «пятому пункту» – при полном моем техническом кретинизме и нелюбви к технике. А потом – служба каким-нибудь инженером по технике безопасности в какой-нибудь конторе… все прелести советского быта – отсутствие жилья, бесконечные очереди всюду и за всем… Мертвечина советской пропаганды и – самое главное для меня тогда – полная, глухая невозможность увидеть мир. Разве что в «Клубе кинопутешествий» по телевизору да в кастрированных зарубежных фильмах, которые милостиво дозволялось смотреть советскому человеку. Другого будущего не было и не предвиделось…

И хорошо помню, как взмолился я тогда Всевышнему, в которого не верил, чтобы даровал Он мне необычную жизнь. Полную приключений и не такую, как у всех. Не денег просил, не известности или успеха – только чтобы необычная была и с приключениями. «Не как у всех» означало для меня – не как у всех советских людей, советских обывателей. Других людей и другой жизни я тогда и не знал.

Есть старый анекдот, смысл которого: если просишь о чем-то Бога – надо точнее формулировать просьбу. Истинность этого высказывания я в полной мере проверил на собственной шкуре: я-таки получил свою необычную жизнь. Совсем не такую, о какой мечтал, но необычную и «не как у всех» – это точно. И приключений на свою многострадальную получил – более, чем… И не уверен, кстати, что они уже закончились.

Но каждый раз, когда я иду на рынок и прохожу мимо своего знакомца – каждый раз благодарю я Всевышнего (в которого верую сегодня полной верой), что услышал тогда Он мой вопль и даровал мне мою собственную жизнь.

Мою собственную.

Не такую, как у всех.

И не жизнь рыночного торговца, которому много лет назад показалось, что проходящий мимо бомж стащил у него с прилавка упаковку пит…

Дети Авраама

Одна из моих первых историй. По-прежнему актуальна…

Мой друг, не израильтянин, попросил объяснить наши отношения с арабами. Не с арабами вообще – а с теми, рядом с которыми мы живем. Или, точнее – с теми, которые живут рядом с нами.

Попробую.

Когда-то давно, в 90-е, у меня был хороший знакомый-араб.

Я работал инструктором в фитнесс-центре «Jerusalem SPA» в гостинице «Hyatt», в Восточном Иерусалиме. На горе Скопус.

Ахмад (назовем его так) работал там же. Уборщиком. Он был студентом, уборкой только подрабатывал.

Пока я не выучил иврит, мы общались на английском – оба языка он знал прекрасно. Он жил неподалеку, в Восточном Иерусалиме.

Обоюдная симпатия возникла сразу. «Химия».

Он был очень любознателен и много расспрашивал меня о Советском Союзе. Мне тоже было с ним интересно, хотя он больше слушал, чем рассказывал сам.

Об арабо-израильском конфликте мы никогда не разговаривали – по умолчанию.

По-настоящему я зацепил его, когда заговорил с ним о суфизме, который был мне очень интересен тогда, да интересен и сейчас.

Ахмад очень удивился, что еврей, да еще из России, что-то слышал о суфизме. Оказалось, что я «в теме». Сам он был более, чем «в теме».

Непростой был парень.

Однажды днем после утренней смены он пригласил меня к себе. Я согласился, не раздумывая, хотя это и считалось, – да наверное, и было – небезопасным.

Он принимал меня в саду арабского дома довольно заброшенного вида. В сам дом Ахмад, извинившись, меня не пригласил, сообщив только, что дом не его, а он только живет там и присматривает за ним.

Мы сидели в саду под деревьями, слушали арабскую музыку, пили чудесный кофе с кардамоном и беседовали обо всем – о суфизме, о женщинах, о боевых искусствах…

Все это время мы оба прекрасно осознавали, что, когда *начнется* – он будет стрелять в меня, а я буду стрелять в него.

Это осознание присутствовало, и мы оба принимали его, как данность.

Это был момент редкого человеческого контакта. Мы с Ахмадом понимали друг друга с полуслова – да слова были и не нужны. Вероятно, при другом раскладе мы могли бы стать близкими друзьями – но реальность была такой, какой была. А пока что мы оба наслаждались нашим общением.

На обратном пути – разумеется, до еврейского квартала Ахмад меня проводил – мы молчали.

Потом я уехал из Иерусалима, и наш контакт прервался. Обмениваться телефонами мы не стали.

В свое время Ахмад говорил мне, что хочет уехать отсюда, когда закончит университет – в Америку или в Канаду.

Надеюсь, что он уехал. Потому что мне бы не хотелось стрелять в него, когда *начнется*…

Водка, гат и арак

Как-то так получилось, что бóльшую часть своей израильской жизни я прожил среди тайманим – йеменских евреев. Их привезли в Израиль в 50-е годы. Селились они, как правило, вместе, и в Реховоте, где я жил и живу, есть целые кварталы тайманим. Красивые смуглые черноглазые люди, с гладкой золотистой кожей и вьющимися волосами. Особенно красивы дети и старики – и, разумеется, женщины. До тех пор, пока не открывают рот, потому что крикливы они невероятно, и беседа двух встретившихся на улице подруг слышна всему кварталу – желающие могут открыть окно и присоединиться.

Впервые я поселился в тайманском квартале в середине 90-х, после развода. На вилле. Словом «вилла» в Израиле называют любой частный дом, даже самый маленький и неказистый, так что ассоциации с Лазурным Берегом здесь неуместны. В данном случае это был внушительный старый трехэтажный дом, который хозяйка Шоши, Шошана, разгородила на клетушки и сдавала их за весьма умеренную плату неимущим одиночкам вроде меня. Мне досталась четверть чердака. Туалет и кухня были общие, слышимость – абсолютная. Крыша за день раскалялась так, что моя каморка превращалась в сауну, но после нескольких месяцев бездомной жизни я был счастлив… Главное – цена была приемлемой.

При подписании договора Шоши важно заявила, что не сдает комнаты кому попало, но я ей понравился. Особенно ее впечатлил мой иврит – мало кто из приехавших в Израиль в возрасте под сорок говорил тогда на моем уровне. Мое объяснение, что я успел жениться и развестись с саброй, результатом чего было полное погружение в иврит, впечатлило ее еще больше.

Носила хозяйка сильно не соответствующую ее йеменскому облику фамилию «Вайнштейн».

– Шоши, – сказал я, прочитав ее фамилию на договоре, – ты такая же Вайнштейн, как я – Рацаби!

С моей стороны это не было хуцпой – по израильским понятиям, мы уже были достаточно знакомы, чтобы позволить себе подобную шутку. Шоши засмеялась. Выяснилось, что фамилию – вместе с виллой – она унаследовала при разводе с мужем, профессором Вайнштейном; слово «профессор» было подчеркнуто. Договор был подписан и я заселился.

Одним из соседей, с которым я подружился, был Эли, высокий красивый таймани лет 25-ти, похожий на индийского киноактера. Эли нигде не работал и перебивался какими-то халтурами; похоже, он был связан с криминалом – судя по его намекам и ночным поездкам на старой раздолбанной «Субару». Вопросов я не задавал: формулу «меньше знаешь – крепче спишь» я усвоил еще в питерском дворе своего детства. Когда я однажды поинтерсовался у Эли, ездили ли он за границу, он коротко ответил: «В Ливан, на танке».

Эли научил меня двум вещам: слушать музыку «мизрахи», восточную музыку, которая звучала непрерывно и на полную громкость, когда он был дома, – и жевать гат. В какой-то момент я вдруг почувствовал, что восточная музыка перестала меня раздражать и стала привычной для уха. Я понял, что акклиматизировался.

Гат, кто не знает, – это кустарник, чьи листья тайманим жуют так же, как южноамериканские индейцы – листья коки. И эффект примерно такой же: стимулятор. Разжеванный лист не выплевывается, а закладывается за щеку, к нему добавляются еще и еще – пока весь комок не высосан досуха. Во дворе у Шоши росло несколько кустов, и, когда у Эли кончались собственные запасы, он рано утром прокрадывался во двор, чтобы сорвать лучшие, верхние листочки. Надо ли говорить, что вскоре я уже жевал гат, как заправский таймани! На меня гат действовал хорошо: давал энергию, снимал усталость и – что немаловажно – после него не было отходняка.

Тайманим считают, что еще гат дает мужскую силу. Не могу сказать с уверенностью: мне тогда было не до баб, но, что касается Эли, – это было похоже на правду.

У Эли была любовь – длинноногая фреха по имени Ронит, вившая из него веревки. («Фре́ха» на израильском сленге – вульгарная, обвешанная побрякушками размалеванная девица. С совершенно девственным, в отличие от других органов, мозгом). Ронит была классическая фреха – и по количеству косметики и украшений, и по мозговой девственности. Одевалась она обычно в коротенькие шорты, похожие на плавки, и в коротенький же топик на пару размеров меньше необходимого. Пупок оголенного, конечно же, живота был украшен огромным стеклянным «бриллиантом». Если мы разговаривали стоя, «бриллиант» оказывался где-то на уровне моих глаз, и мне стоило некоторого труда не впасть немедленно в глубокую медитацию.

Ронит была девушкой капризной, и очередная бурная ссора заканчивалась, естественно, ее уходом от Эли – навеки и навсегда! Покинутый влюбленный рыдал у меня на плече, ежеминутно названивал любимой и слал смс-ки. На звонки и смс-ки разгневанная капризуля не отвечала, как правило, дня два, и только на третий сменяла гнев на милость. Эли покупал подарок и мчался за подругой на своей «Субару» – после чего всю ночь вилла сотрясалась от их бурного примирения и воплей Ронит.

Через некоторое время весь цикл со ссорой, уходом и примирением повторялся заново.

Когда эта бесконечная индийская мелодрама стала мне надоедать, я решил поучить Эли жизни.

– Эли, хабиби, – сказал я безутешному влюбленному, в очередной раз ввалившемуся на мой чердак с сообщением, что «она ушла и больше не вернется». – Не вздумай больше ей звонить.

– Ах шели, – брат мой, – да что ты говоришь? Тогда она точно ко мне не вернется! Ты знаешь, сколько мужиков подбивает к ней клинья?

– Эли, послушай меня – я знаю женщин! – заявление, учитывая мою ситуацию, было несколько преувеличенным. – Она тебя любит, йа-метумтам шэ-камоха, – долбоеб ты этакий! Она сама тебе позвонит – только не звони первый!

Эли уставил на меня наполненные слезами черные глазищи.

– Ата батуах, ахи? – Брат, ты уверен?

– Бэ-хайяй, ахи! – Жизнью своей клянусь, брат! – Только не звони ей, будь мужчиной!

Я знал, на какую точку нажать: для йеменского мачо «быть мужчиной» по понятиям – едва ли не важнее всего.

Расчет оказался верен: на третий день ошалевшая от разрыва шаблона фреха сама примчалась к Эли, который так и не позвонил, и вела себя, как шелковая.

Для счастливого Эли я встал вровень с величайшими из мудрецов Сиона.

В знак благодарности и доверия он притащил меня на вечеринку к своему двоюродному брату, где во всеуслышание рассказал о моем провидческом даре и знании женской психологии – пьянка была семейной и чисто мужской, так что Ронит не присутствовала. Естественно, я был там единственным «русским».

Пили тайманим, конечно, арак – единственный продукт йеменской кухни, который я не выношу, – так что первую рюмку я чуть пригубил и поставил на стол.

– Ну вот, а говорят, что «русские» умеют пить! Эли, кого ты к нам привел? – засмеялся кто-то из гостей.

– Так не арак же! – отшутился я. – Была бы водка – другое дело.

– А правда, что русские могут разом стакан водки выпить? – не унимался насмешник.

– Могут, – отозвался я.

– И ты можешь?

– И я могу.

– Э, хабиби, не преувеличивай! – не поверил гость. – Это невозможно!

– Хочешь – верь, не хочешь – не верь, – спокойно ответил я. – Была бы водка – я бы показал, как это делается.

Таймани завелся.

– Сейчас привезу, – крикнул он весело, не сомневаясь, что я дам задний ход. – Какую ты хочешь?

Я, разумеется, захотел «Финляндию» – пить на спор какую-то дрянь я не собирался.

– Ури, ты уверен? – спросил встревоженный Эли. – Может, не надо?

– Да не волнуйся, брат, – успокоил я. – Все будет в порядке!

Эли, верящий мне теперь безоговорочно, кивнул.

Я и правда был уверен в себе: было самое начало израильской весны, еще прохладно и я не боялся, что меня развезет по жаре. А пять лет работы осветителем в Ленконцерте были хорошей школой.

Пока спорщик ездил за водкой, я положил в тарелку хумуса, посыпал заатаром, добавил схуга – йеменской аджики, обильно полил оливковым маслом и, не торопясь, подтер все это свежей питой. Остаток масла я тоже собрал кусочками питы, давая им хорошенько пропитаться: желудок надо было смазать как следует.

За забором завизжали тормоза, и в сад, где мы сидели, влетел мой противник с бутылкой «Финляндии» – ему не терпелось меня «опустить».

– Сделать тебе со льдом? – спросил Эли.

Я понял его расчет: со льдом – значит, хоть чуть-чуть разбавить.

– Я пью чистую, – засмеялся я, – а вот в морозильник минут на десять бутылочку положи.

Мне нужно было время, чтобы хумус с оливковым маслом «прижился», да и сценарий представления требовал выдержать паузу. Не говоря о том, что водку надо пить холодной.

Наконец, успевшую запотеть бутылку поставили передо мной. Все ждали.

Я честно, «с верхом», налил полный стакан, встал и поднес стакан ко рту, слегка отставив локоть. Тайманим смотрели, умолкнув. Я обвел всех взглядом, подмигнул Эли и, выдохнув, на задержке дыхания спокойно выпил водку. Как когда-то… После чего занюхал ее питой – эх, черного хлебца бы! – и красиво закусил оливкой. Затем поклонился зрителям и сел.

Тайманим восторженно закричали «Йа-алла!» и зааплодировали. Спорщик, ездивший за водкой, растерянно взял бутылку и понюхал – убедиться, что это действительно водка. Запах был убедителен. Я прикрыл глаза, прислушиваясь к тому, как разливается по телу тепло.

А через пару минут я открыл глаза и увидел, что все сгрудились в стороне и о чем-то ожесточенно спорят, поглядывая на меня. Я встал и подошел к ним. Не качаясь.

– Хевре, в чем проблема?

– Брат, может быть, вызвать тебе амбуланс? – спросил подначивший меня таймани. – Я ведь думал, что ты просто пошутил…

– Да не волнуйся, все порядке! – я засмеялся и, вернувшись к столу, плеснул на дно стакана еще чуток водки. – Лехаим, евреи!

Это был контрольный выстрел. Объяснять, что «между первой и второй – перерывчик небольшой», я не стал. Непереводимо…

…Прошли годы. Я был вынужден уехать из Страны, планируя это года на два, на три. А оказалось – гораздо дольше… Но я вернулся.

Я снова живу в Реховоте в том же квартале, недалеко от дома тайманской женщины Шоши Вайнштейн. Снова в съемной комнатушке на вилле, но уже не под самой крышей.
Когда я заселился, перед шабатом новые соседи принесли мне свежую халу.
За тонкой стенкой звучит на полную громкость музыка-«мизрахи», а на улице хриплыми голосами гортанно кричат женщины. Они не ссорятся – они разговаривают.

Соседи по кварталу, которых я знаю только в лицо, улыбаются при встрече и желают мне хорошего дня.

Торговец пряностями на рынке, с которым мы всегда разговариваем «за жизнь», не спрашивая, взвешивает йеменские специи, которые я обычно покупаю: заатар, хаувайдж для кофе и куркуму.В бомбоубежище, мимо которого я прохожу по дороге домой, по вечерам горит свет и доносятся голоса: в мирное время там бейт-мидраш. Дом учения. Евреи учат Тору.

Я дома.

Возвращение в детство

В учении Сырсанаты, частью которого является боевое искусство, которое я практикую, сказано: «В старости Бог делает человеку великий подарок – возвращает его в детство».

Раньше мне казалось, что «впасть в детство» означает старческий маразм, чего я невероятно боялся. Похоже, речь идет о другом – к тебе возвращается детский взгляд на мир; цельность, чистота и наполненность эмоций.

Вещи, которые были очень важны, теряют свою ценность – и наоборот.

Начинаешь обращать внимание на мелочи, мимо которых раньше проносился, не замечая.

Можно, как в детстве, остановиться и долго наблюдать, как подкрадывается к голубям дворовый кот – профессионально отмечая при этом гармонию и наполненность его движений и мощь завершающего прыжка… Можно постоять рядом со стройкой, чтобы посмотреть на точную работу подъемного крана… Глядеть на движущиеся облака и угадывать образы, которые они напоминают: вот летящий дракон, вот бегущая собака, а вот появился человеческий лик… Можно просто стоять на людной улице, разглядывая прохожих и, как в детстве, фантазировать и придумывать их истории…

И да – возвращается та же, что у ребенка, чистота и цельность эмоций. То, что ты испытываешь – радость, гнев, обида, сострадание – охватывает тебя целиком, наполняет всего до краев. Без полутонов. Особенно накатывающая все чаще беспричинная детская радость просто оттого, что живешь… хотя и понимаешь умом, что еще мгновение – и все…

Но этот миг, здесь и сейчас – бесценен.

Господи, спасибо за Твой великий подарок!

Юрий Фридман-Сарид

Фото — Шломо Бронштейн