Мерцания
Зимняя утренняя Сванетия – солнечна, сыра и свежа. На дымчатом сизым, прозрачным туманом пике Ушба – последние следы ночи: гигантские чёрные тени, которые вслед восходящему за предгорьем солнцем алеют, наливаются ярко-розовым густым воздухом и медленно, как мареновый вековой ледник, сползают в невидимые зевы ущелий.
То, что однажды, полвека назад, я вынырнул не из околоплодных вод матери, а был рождён в потаённых иссиня-чёрных глубинах моря, мне стало очевидно давно. Море для меня – та вселенная, которая никогда не примет обратно. Не позволит в ней утонуть. Захлебнуться. И пойти на дно. Так же, как нынче мне невозможно вернуться в материнское лоно, вдохнуть полными лёгкими то прозрачное и солоноватое, в котором все будущие младенцы покорно плавают чуть менее земного года, и перестать дышать. Да, каюсь, несколько раз пробовал. Чёрта с два. Вдыхал тёплый солоноватый бульон, но где-то посреди носоглотки вода останавливалась и гейзером выплёскивалась наружу. Погружался на колкое песочное морское дно, выдыхал из лёгких воздух и часа, примерно, полтора после этого обнаруживал себя среди удивлённых дельфинов, а горизонт вечернего моря казался фиолетовой грядой далёких гор, которая вырастала из свинцово-индигового неба.
Ах, да. Русалочки. Кожа молодых морских русалок – нежная и почти прозрачная: бирюзовые ручейки жилок оттеняют бледный воск бёдер, смолистые кудри неподвластны озорным струйкам воды, глаза переливаются – с ослепительно солнечных карих искр до волшебной небесной лазури. Даже не пытайтесь поймать или заманить в свои объятия русалочку. Вот они стайкой летят за тобой, влекомым упругим черноморским течением; подобно стае шаловливых дельфинов, обгоняют тебя; заглядывают тебе в лицо; но только ты хочешь коснуться ладонью маленькой девичьей груди или – утлой впадинки между топориков лопаток, как хватаешь рукой только тёплую вечернюю воду; а между пальцев – не прядь волос, а – несколько осклизлых, сорванных с мутного, илистого дна, водорослей. И – неправда, что от русалок пахнет рыбой. Нет. Благоухает йодистым ароматом морской свежести, ещё – лавандой или – ладаном, но – не церковным, подожжённым, а чуть расцветшим, юным, свежим.
Знаете – чем южные ночи отличаются от северных? Правильно. Цикадами. В северных широтах они просто не растут. А тут… Лезут тебе в волосы, плюхаются на грудь, забираются подмышки. И ещё – светлячки. Я, зная с детства азбуку Морзе, попытался было понять – о чём это они таком говорят. Увы. Получилась какая-то тарабарщина. И оглушительно пахнет лавандой и жасмином. Ночной Крым – волшебен. На побережье – светлячки городских огоньков, а поднимешься чуть выше, и тебе в макушку утыкаются звёзды. Небо, словно чёрно-синим плащом, накрывает тебя, и тишину прерывают разве что редкие осыпи. Ночной Крым – изумителен. А все дрыхнут. И не видят ничего. Ни – огромной луны, слопавшей тучное облако; ни – симфоний цикад под дирижёрством самого Бога – а кто другой вправе создать такую дивную музыку; ни – хрустальных звёзд – тем особым волшебным звоном, который не в состоянии воспроизвести даже самая изысканная земная Богемия; ни… Эта ночь. Первая ночь. Остатка нашей жизни. А когда всё-таки преодолеваешь животный ужас вновь оказаться абсолютно бесчувственным к тому леденящему кошмару, который во всех разумных граждан вселяет ночное – зловещее в этой чернильной оглушительной декабрьской мгле – море, из-за креповой облачности выныривает подсвеченная солнцем Луна, и серебристая дорожка мягко касается твоих мокрых, струящихся в этом бледном сиянии, ступней, груди, а далёкий берег кажется призрачным кораблём с мерцающими огоньками иллюминаторов. Но – на якорной стоянке. В то время, как ты – бестелесный плотью, но одушевлённый нагой негой – поначалу вольно дрейфуешь по глянцевому морщинистому чёрному шёлку, а потом и сам становишься морем: с ручьями артерий и вен; с немыслимыми глубинами заоблачных вершин внутри самого себя; с мерцающими созвездиями на обратной стороне век; любопытное зрение пытается заглянуть за край Вселенной, а предохранительная чека рассудка ехидно подсовывает броуновское мельтешение прозрачный амёб да инфузорий-туфелек. Да, ты сам становишься морем, и, собственно, не имеет никакого значения – кто кем однажды был рождён: ты – этим наваристым, кишащим проблесками живой материи бульоном, или же твоя кровь в какой-то момент вышла из берегов и заполнила пустоты мироздания солоноватой нежностью.
И уже никогда не получится пройти альпийским траверсом – левая, чуть согнутая нога в тяжёлом рифлёном ботинке опущена вниз; тугой тонкий канат сквозь куртку, свитер и плотные брезентовые штаны неумолимо режет пах и грудную клетку; а натруженные, гудящие от усталости руки тянут тебя, задыхающегося от напряжения – из декабря года уходящего в самое начало января будущего. Которого ещё нет. И который уже есть. Просто не получится. Если я рождён морем, то горы – это мой последний приют. Тугой тонкий канат обязательно лопнет. С отвратительным глухим стоном. Или внезапный порыв холодного ветра сдует меня в бездонную оглушительную пропасть. А-а-а-а-х-а-а-а, захохочет эхо на мой последний первый вопль. И я буду лететь вверх, на самое дно начала своей новой посмертной жизни.
Кстати, когда стоишь вниз головой, то кажется, что ногами упираешься в небеса, а руками держишь Землю. И стоит тебе башмаками чуть сильней оттолкнуться от молочного облака, как планета мягко сойдёт со своей орбиты, и голубовато-сливочный шарик оторвётся от твоих рук и медленно, очень медленно поплывёт в зияющую миллиардами блёсток креповую темноту. А ты так и останешься висеть – нелепый, удивлённый, одинокий – словно тот пляжный волейболист, что, мягко спружинив пальцами, отпасовал мячик через сетку, а он, минуя земное притяжение, замер на несколько мгновений в искрящихся лучах южного солнца и стремительно унёсся вверх, в бирюзовую высь.
Но горы не спят. Это только кажется, что эти причудливые – тёмно-серые, с белоснежными искрящимися на солнце снежными шапками – исполины дремлют. Нет, не дремлют. Каждое новое мгновение горы разные. Вот молочно-сизая взвесь утреннего тумана зажглась ослепительным радужным сиянием, и в этой зыбкой сливочно-пепельной зяби по предгорью плавно поплыли величественные чёрные тени. Или – наоборот: тени-гулливеры мягко потащили за собой подковообразную седловину между двумя вершинами – материнской властной и дочерней покорной – в сторону движения солнца, и миг спустя дрожащий звенящей свежестью воздух отозвался раскатистой – ш-ш-ш-ш-шу-у-у-у-ух-х-х-х… – осыпью. А многовековой мореновый ледник вдруг затрещал так, что сам громовержец на небесах замер и удивлённо посмотрел вниз, на Землю: что за там неведомое чудовище смеет заявлять свой оглушительный рык. Горы никогда не спят. И это бессонное бодрствование не даёт уснуть и мне: чуть выхоложенному, с гулким, встревоженным сердцем и отчаянной восторженной асистолией, едва проходишь прочный, утрамбованный, плотный наст обледенелого предгорья, и внезапно, в метрах десяти позади тебя, прямо за твоей спиной, тонны льда, снега и камней с упоительным грохотом рушатся в широкую зубастую бездонную расщелину. Над которой ты только что прошёл.
Хорошо, что успел позавтракать. Лаваш был почти горячим, сулугуни я не резал ножом, а ломал тугую, остро пахнущую овечьим молоком мякоть сыра. Чёрный горячий, терпкий чай.
წავიდა… წავიდა…*
Где-то далеко внизу белеет отара, утреннюю тишину растворяет разноголосое блеянье, и, спустя мгновение из-за тёмно-серой горной гряды появляется старый худощавый чабан – Илларион. Да, мне никогда не вернуться в материнское чрево моря. Нет, я никогда не буду рождён бирюзово-белыми ледниками Сванетии. Но. Лучше гор может быть только море. То, которым ещё не рождён.
А мерцание спустя стоишь на брегах Невы и смотришь на свинцовое ноябрьское течение этой странной реки. Говорят, что нельзя войти в одну и ту же воду. Да, наверно, – нельзя. Если только эта вода – вне времени. Нева осталась такая же. С тех утр или вечеров, когда в неё смотрелся Пушкин – рядом со своим циничным и несчастным Онегиным. Оказывается, свойство воды – не утекать, подобно годам. Дивное свойство воды – всё сохранять. Бережно. Не растеряв ни одной капли из увиденного ею. Не расставшись ни с одним лицом, которое хоть когда-то, хоть мельком в ней отразилось. Я, опираясь двумя руками о холодный гранит, наклоняюсь и вижу в чёрно-сизой воде некрасивое лицо гения: да, тёмно-русые бакенбарды, новый цилиндр, толстые африканские губы. Пушкин, не улыбаясь, смотрит мне прямо в глаза. Кивает головой и, спустя мгновение, исчезает в этом зимнем водянистом холоде.
А лик Бродского я видел дважды. Утренняя выстуженная прохладной ночью Венеция была внезапно ослеплена искрящимся жарким солнцем; меня слегка, в так движению длинной, чуть поскрипывающей гондолы, покачивало; там, где вода соприкасалась с каменными стенами домов, мшисто зеленело, а в воздухе носились паутинки бабьего лета средней полосы России. Бродский же мне улыбнулся. Своей замечательной доброй улыбкой. И даже что-то сказал. Но я разобрал только очерк его картавого говора. Не более. На перекрёстке каналов наша гондола плавно развернулась, разминулась с лодкой встречной, с двумя сонными, в одинаковых звёздно-полосатых бейсболках, тучными туристами, и я, почувствовав на себе чей-то взгляд, снова посмотрел в затхлые воды этой странной городской артерии. На сей раз профиль Бродского только мелькнул. Очень быстро. И тут же пропал. Поэт куда-то спешил: сделать что-то важное, не требующее отлагательств и отсрочек, и успеть до вечера вернуться на кладбище острова Сан-Микеле. Домой. В свой последний приют.
С Лермонтовым мы едва разминулись у подножья горы Машук. Да, именно той, где поэт через несколько минут был застрелен Мартыновым. Михаил Юрьевич был бледен и спокоен. Скорее всего, он знал свою судьбу. Поэтам дан этот дар: знать свою участь. Поэтам ведомо, что они – не жильцы на нашей планете. В какой-то момент их непременно кто-то застрелит, доведёт до петли или ввергнет в пучину беспробудного, фатального пьянства. Не судите поэтов за это. Им и так – не сладко. Да, поэты знают свою судьбу. И готовы к ней. Каждый день. Каждую секунду. Поэты всегда готовы умереть. Зачем, спросите вы. Чтобы стать бессмертными…
*წავიდა – пошли (груз.)
Сергей Жуковский
Фотоиллюстрация Натальи Волковой