Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / ПРОЗА / Марк ФРЕЙДКИН | Литературное путешествие

Марк ФРЕЙДКИН | Литературное путешествие

ЛИТЕРАТУРНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Поздней осенью 1974 года, наслушавшись рассказов Ольги Седаковой о том, что в Питере неофициальная литературная жизнь буквально бьет ключом, я решил лично в этом убедиться. В те годы у меня еще не выработалось счастливой привычки откладывать задуманное в долгий ящик, и в промозглый октябрьский денек я добрался автобусом до Химок и вышел на Ленинградское шоссе ловить попутку.

Одет я был не по погоде — в солдатскую гимнастерку, галифе и сапоги одного моего приятеля и в морской офицерский китель, позаимствованный у отца другого моего приятеля. Позаботиться о таких низменных предметах, как смена белья и носков мне и в голову не приходило. В дорогу я взял только паспорт, обгрызенный собакой моей сестры и выглядевший чрезвычайно подозрительно, тетрадку со стихами, шариковую ручку (на случай если по пути в голову придет что-нибудь гениальное) и блок сигарет «Шипка». Денег у меня с собой было рублей пять. Располагал я также взятым у Ольги  телефоном уже тогда очень известного поэта питерского Виктора Кривулина и ее устными рекомендациями.

С самого начала мне повезло. Не успел я поднять руку, как возле меня тормознул грузовик с открытым кузовом, и мужик, сидевший рядом с водителем, сказал, что они могут подбросить меня до Калинина (так при советской власти называлась Тверь). Я честно предупредил, что платить за проезд не собираюсь. Мужик выплюнул окурок и равнодушно ответил: «Хрен с тобой. Но учти: мы везем стекловату».

Ведя исключительно духовный образ жизни, я очень смутно себе представлял, каково  воздействие стекловаты на человеческий организм, и этим добросовестным уведомлением легкомысленно пренебрег. Равно как и тем, что по октябрьскому морозцу и под моросящим снежком мне придется прокатиться в кузове. Помимо высокой толерантности к спиртному я в молодости обладал также повышенной морозоустойчивостью. Мой отец в этой связи любил говорить: «Собаку (именно так, в мужском роде) холодно не бывает». Словом, забрался я в кузов, уселся на большой рулон пресловутой стекловаты и предался размышлениям о высоком.

От холода я действительно не слишком страдал, хотя, как выяснилось впоследствии, прохватило меня свежим встречным ветерком вполне прилично. Но зато примерно через полчаса я уже ощутил невыносимый зуд по всему телу. Вдобавок лицо и руки горели, как будто по ним прошлись наждаком, глаза слезились, из носа потекло. Плохо понимая причины этого явления, я, сжав зубы, мужественно дотерпел до самого Калинина и, когда мужик, высаживая меня за городом, спросил: «Ну как поездочка?», ответил: «Нормально». «Ну ты даешь, интеллигенция», — сказал он, и грузовик укатил.

Следующую попутку мне пришлось ждать довольно долго, так что у меня было время проанализировать неожиданное ухудшение своего самочувствия. И пока я стоял, облепленный мокрым октябрьским снежком и расчесывая всего себя чуть не до крови, мне припомнилось, что когда-то я краем уха слышал что-то нехорошее про стекловату — мол, мелкие частицы стекла проникают под одежду, впиваются в кожу и т.д. Но, несмотря на все усиливающиеся зуд и жжение, всерьез таковую опасность не воспринял. У меня тогда, безусловно, имели место несколько завышенные представления о своей резистентности к любого рода физическим испытаниям, что в этой поездке сослужило мне плохую службу.

Наконец на обочину съехала большая фура. Место рядом с водителем было свободно, и сидевший за рулем немолодой татарин, гостеприимно распахнув дверь, сказал: «Садыс, солдат!» Я с наслаждением влез в теплую кабину.

«Давно голосуешь? — явно радуясь возможности поговорить, спросил водитель и сам себе ответил: «На этот ебаный Ленинградский шоссе скорей мандавошка поймаешь, чем попутный машина». Он вообще оказался очень разговорчивым и с места в карьер рассказал мне про всю свою жизнь: где живет, кем работает, сколько получает, про двоих сыновей — Рината и Рифата («совсем как ты, один из армия пришел, другой в армия пошел — водка в рот не берут»), про старую жену («некрасивый стал, худой, никакой жопа больше нет»). В процессе разговора также выяснилось, что едет он из Казани до самого Питера, везет какие-то химикаты для производства удобрений («такой вонючий — в фура дышать нельзя») и что сегодня под Москвой «гаишник взятка брал — за что не сказал».

Я старался по возможности поддерживать разговор, хотя особой нужды в этом не было — собеседник прекрасно справлялся и без моего участия, — а сам продолжал остервенело скрестись и чесаться. В какой-то момент он, покосившись на меня, сочувственно заметил: «Я, когда в армия служил, тоже весь вшивый ходил — баня редко был». Смущаясь, я поведал ему о поездке в кузове со стекловатой. «А ты кутак в пчелиный дупло совать не пробовал? — засмеялся он. — Тоже хорошо пробирает. Тебе теперь надо холодный душ принимай и весь одежда стирай. Терпи мало-мало. У меня в Вышний Волочек знакомый плечевой проститутка живет, у нее заночуем и все сделаем».

Ближе к вечеру на окраине Вышнего Волочка мы остановились в очень опрятном домике у крупнотелой русоголовой женщины лет сорока, совершенно, надо сказать, непохожей на проститутку. Она нас, как говорится, накормила, напоила и спать уложила (моего татарина — с собой, а меня — на раскладушку в жарко натопленном закутке за печкой). Кроме того, она перед сном хорошенько выстирала всю мою одежду. Душа у нее, правда, не оказалось — пришлось ограничиться несколькими ведрами холодной воды.

Ранним утром мы, не позавтракав, тронулись в путь. Мой водитель с недосыпа был хмур и на удивление необщителен, меня чувствительно познабливало в не успевшей высохнуть одежде, поэтому дорога до Питера прошла преимущественно в молчании. Тем не менее расстались мы друзьями. На прощание он сказал: «Возьми мой деньги немного — без деньги куда пойдешь?» Но я усилием воли заставил себя отказаться.

Из ближайшего телефона-автомата я позвонил Виктору Кривулину, представился, передал привет от Ольги Седаковой и сказал, что хотел бы встретиться. «Отлично, — сказал Витя, — приезжайте в “Сайгон”. Я как раз туда собираюсь».

Я знал, что «Сайгон», непритязательный кафетерий на углу Невского и Литейного, был культовым местом всей питерской богемы, и легко, хотя и не так быстро, туда добрался. Витя уже ждал меня, и хотя мы видели друг друга первый раз в жизни, сразу начал рассказывать о своих впечатлениях от стихов Эзры Паунда, которые он читал всю ночь. По странному совпадению я тоже совсем недавно открыл для себя этого поэта и даже пробовал его переводить. Увлеченные беседой о творчестве гениального американца, мы выпили по чашке кофе, вышли из «Сайгона», сели в трамвай и куда-то очень долго ехали, причем я не удосужился даже поинтересоваться, куда именно Витя меня везет.

Минут через сорок мы вышли из трамвая и оказались в районе блочных пятиэтажек и девятиэтажек, очень напоминавшем московское Бескудниково. Немного поплутав среди них, мы наконец не без труда отыскали нужный дом и методом проб и ошибок попали в нужную квартиру.

Сколько в ней было комнат, сказать не могу, потому что мы сразу прошли на маленькую кухню, где вокруг стола с несколькими бутылками сухого вина теснились пять или шесть молодых женщин. Лицом к нам и спиной к окну сидела хрупкая темноволосая девушка с удивительно яркими глазами и угловатыми нервными движениями. А рядом с ней — полная ее противоположность: девушка, выглядевшая чуть постарше, широколицая, ширококостная, со спокойным и ироничным взглядом. Остальных обитательниц кухни я не запомнил.

Витя отрекомендовал меня как друга Ольги Седаковой и предложил присутствующим послушать мои стихи, подчеркнув, что он и сам их еще не слышал. Но вторая девушка попросила меня сначала рассказать о моих поэтических предпочтениях — кого я читал из нынешних питерских поэтов, кто мне нравится, а кто нет.

Тут я замялся. Дело в том, что, зная от Ольги довольно много имен этих поэтов, непосредственно их творчество я представлял себе весьма поверхностно и стихов как таковых практически не читал. Ольга показывала мне какие-то разрозненные машинописные копии и куцые подборки, но все это было несколько сумбурно и второпях, так что у меня совершенно не сложилось о них цельного впечатления. Помнил я только, что мне не понравились стихи Елены  Шварц и понравились стихи Елены Игнатовой.

Так я по простоте душевной и ляпнул, но произнести успел лишь первую половину фразы, потому что, услышав ее, первая девушка сверкнула прекрасными глазами и довольно метко швырнула в меня свой стакан с вином. Я, однако, сумел увернуться, и он угодил в стекло кухонной двери, разбив его вдребезги.

Словом, читатель, наверно уже догадался, что первой девушкой была, натурально,  Елена Шварц, а второй — Елена Игнатова.  Вдобавок, как я узнал позже, Елена Шварц находилась в то время в процессе работы над своей знаменитой, но так и незаконченной книгой «Теория и практика скандала». Каковой скандал сейчас же не замедлил начаться. Причем мнения сторон разделились: одни возмущались безобразным поступком Лены Шварц, другие обвиняли меня в наглости и бестактности, а третьи нападали на Витю, упрекая его за то, что он без предупреждения привел сюда этого проходимца. Характерно, что, ведя разговор на очень повышенных тонах и используя крайне резкие выражения, действующие лица по-петербуржски обращались друг к другу исключительно на «вы».

Я стоял как дурак посреди этого гама и не понимал, что мне теперь делать — то ли обидеться, то ли начать извиняться. Кроме всего прочего, я уже начал ощущать последствия поездки в открытом кузове, холодной ванны и долгого пребывания в мокрой одежде: в горле першило, нос заложило, в голове стоял какой-то туман — в том числе и от голода, потому что в последний раз я что-то ел только вчера вечером в Вышнем Волочке.

В конце концов Вите удалось в той или иной степени овладеть ситуацией, и он заявил, что после всего происшедшего Лене Игнатовой ничего не остается, как забрать меня к себе ночевать. Она сразу согласилась, и мы с ней довольно быстро ушли, предоставив компании допивать и доругиваться без нас.

Лена, которая работала тогда экскурсоводом в Петропавловской крепости, оказалась замечательным и очень остроумным собеседником. По дороге она провела мне краткую обзорную экскурсию по питерскому андерграунду, блистательно и язвительно описав его чрезвычайно насыщенную жизнь — с невероятным обилием течений, направлений, объединений и группировок,  с беспощадной борьбой самолюбий и массой всевозможных интриг. Честно говоря, я был слегка ошеломлен таким накалом окололитературных страстей. Я, конечно, понимал, что пишущие люди склонны относиться к творчеству своих коллег (и особенно современников) пристрастно и зачастую несправедливо, но по недомыслию и ввиду слабого знания истории литературы мне казалось, что между собратьями по цеху и, так сказать, соратниками по идеологической борьбе можно все-таки обойтись без переходов на личности и злонамеренных инсинуаций.

Дома Лена познакомила меня со своим добродушным лысоватым мужем, и мы провели славный вечер, украшением которого были ее безумно смешные истории о том, как питерскому партийному руководству зачем-то понадобилось кровь из носа разыскать могилу легендарной княжны Таракановой и оно регулярно присылало в Петропавловскую крепость комиссии, наделенные самими разнообразными полномочиями, вплоть до выявления потомков княжны среди сотрудников музея.

Несколько часов в тепле, сопровождаемые обильным чаепитием и легкой закуской, благотворно сказались на моем самочувствии, и я уже было решил, что мой могучий организм в очередной раз успешно справился с подступающим недугом. Но, как вскоре стало ясно, это оказалось совсем не так.

С утра, ограничившись на завтрак чашкой кофе, мы отправились погулять по городу, хотя вконец испортившаяся погода к прогулкам отнюдь не располагала. Ледяной ветер буквально сбивал с ног, и едва мы вышли из дома, как ко мне с удвоенной силой вернулась вся простудная симптоматика. Впрочем, собственно на улице мы находились не так уж долго, потому что все время куда-то заходили — в квартиры к поэтам, в мастерские к художникам, в тот же «Сайгон».

Лена, не зная ни строчки моих стихов, везде представляла меня как талантливого московского поэта, и в каждом месте мы что-то пили: чай, кофе, немного вина — но нигде ничего не ели. Я уже начал думать, что питерцы вообще изжили в себе эту потребность, и в очередной раз оценил справедливость замечания Хемингуэя о том, насколько трудно обходиться без пищи, когда ты молод и сложен, как тяжеловес.

Дольше всего мы задержались в гостях у поэтессы Елены (еще одна Елена!) Пудовкиной. Там мне даже удалось единственный раз за всю поездку прочитать несколько своих стихотворений, после чего хозяйка сказала, что я непременно должен сегодня вечером выступить на поэтических чтениях у некой Аллы Минченко. Я в принципе не возражал, хотя чувствовал себя все хуже и хуже и держался только на морально-волевых.

Судя по всему, у меня к тому времени была очень высокая температура, потому что я абсолютно не помню, как и с кем добирался на эти чтения. В памяти остались лишь какие-то темные улицы, пронизывающий ветер и то, что Лены Игнатовой со мной уже не было.

Чтения проходили в большой комнате коммунальной квартиры, куда набилось человек сорок. Курили все, и даже мне, злостному курильщику, дышать было нелегко. Я сидел у стены за чьими-то спинами и непрерывным чиханьем, сморканьем и кашлем мешал окружающим наслаждаться высокой поэзией. Об что-нибудь прочесть самому не могло идти и речи — до меня и чужое-то чтение доносилось как сквозь какую-то пелену.

Читали, надо сказать, в основном женщины. Мужской голос я услышал всего один раз, и, наверно, поэтому мне навсегда запомнились отточенные чеканные строки:

Мой отец — еврей из Минска,

Мать пошла в свою родню.

Право, было б больше смысла

Вылить семя в простыню.

После этого я снова погрузился в монотонный зарифмованный полубред. А когда мне усилием воли удалось оттуда вынырнуть, в центре комнаты стояла коренастая женщина в толстом розовом свитере и, раскачиваясь, читала какую-то бездарную лесбийскую ахинею.

На словах:

Целую твои губы половые

И сморщенный коричневый сосок —

мне стало совсем нехорошо, и я на ватных ногах вывалился в коммунальный коридор, откуда веяло свежим воздухом и прохладой.

В дальнем конце коридора угадывалась общая кухня, где, по всей видимости, была открыта форточка. Туда я, мало чего соображая, и направился. На кухне стояло две газовые плиты и несколько столов, покрытых разноцветными клеенками. На одном из них я увидел пару небольших вареных картофелин и без зазрения совести немедленно их сожрал. Затем я опустился на табуретку и, уткнувшись мордой в прохладную клеенку, глубоко ушел в себя.

В таком полубессознательном состоянии я просидел довольно долго и даже не сразу почувствовал, что кто-то трясет меня за плечо. С трудом подняв тяжелую, как булыжник, голову, я увидел над собой широкоплечего длинноволосого красавца, который звучным, профессионально поставленным баритоном произнес: «Меня зовут Олег Охапкин. А вас?»

Это имя мне было знакомо по Ольгиным подборкам и фигурировало в рассказах Лены Игнатовой — впрочем, ни с какими конкретными стихами оно у меня не ассоциировалось. Зато свое имя мне удалось припомнить не сразу, а после того как я, запинаясь, его пробормотал, красавец, глядя куда-то в сторону, провозгласил: «Я сегодня писал целый день. Надо на ком-то проверить, как звучат эти стихи», — и без паузы начал громко читать что-то одическое и очень торжественное. Но что это было за произведение, я, к сожалению, сказать не могу, поскольку с первых же строк вырубился, и на сей раз весьма капитально.

Очнулся я примерно через сутки на диване в совершенно незнакомой комнате, когда какая-то миловидная, но тоже незнакомая женщина вынимала у меня из-под мышки термометр. Ею оказалась питерская поэтесса, а впоследствии известная диссидентка и стойкая политзаключенная, Юлия Вознесенская. Как я попал к ней в дом, для меня осталось неизвестным. Юля категорически отказалась мне об этом рассказывать, утверждая, что в отношениях между поэтами должна быть тайна. Хотя никаких особенных отношений между нами не существовало — она просто приютила меня в своей большой комнате в коммуналке, где жила с двумя сыновьями и мужчиной, который, кажется, не был их отцом.

Я провалялся у Юли почти неделю. Первые дни температура никак не хотела опускаться ниже 39, и слабость во всех членах я испытывал такую, что до сортира добирался, держась за стеночку. С высоты моих нынешних медицинских познаний можно с большой долей уверенности утверждать, что это было воспаление легких.

Юля трогательно меня выхаживала, поила чаем и бульоном, кормила аспирином и омлетом с сыром. При этом бурная общественная жизнь в ее комнате не прекращалась ни днем, ни ночью. Постоянно приходили какие-то люди, приносили свежие сводки с литературных и политических фронтов, шли горячие дискуссии об искусстве, религии и гражданской этике, в деталях обсуждались последние передачи «вражеских голосов». Полагаю, не ошибусь, если скажу, что за подотчетный период у Юли перебывало как минимум человек сто.

Ну и конечно, без конца и края читались стихи. Такого количества рифмованной и нерифмованной продукции я, наверно, не слышал за всю свою предыдущую и последующую жизнь. Правда, пребывая преимущественно в беспамятстве, я большую часть прочитанного пропустил мимо ушей. Подозреваю, впрочем, что основной его массив иного и не заслуживал. Но кое-что запомнилось. В частности, очень сильные стихи Вити Кривулина, который, забежав к Юле, приветствовал меня как старого приятеля, неожиданно встреченного после продолжительной разлуки. Долго не мог изгладиться из памяти и угрюмый, крепко выпивший человек, пронзительным тенором читавший довольно длинное экспрессионистское произведение под названием «Монолог прозектора». Удивил Михаил Генделев. Но не стихами, которых он, кажется, и не читал, а тем, что в отличие от большинства Юлиных гостей, одетых подчеркнуто скромно и неброско, весь был в ярких заграничных шмотках и выглядел не как подпольный поэт, а как участник вокально-инструментального ансамбля.

Однако апофеозом всего стали не стихи, а общественное разбирательство по факту стукачества, в котором подозревался кто-то из своих (фамилии не помню). К этому мероприятию основательно готовились, и оно было обставлено по всем правилам: были назначены общественный обвинитель и защитник, вызваны свидетели. Сам обвиняемый, правда, не явился, но прислал двух своих представителей. Все происходящее (во всяком случае, его первая половина — до того как тяжущиеся  стороны изрядно набрались) тщательно протоколировалось, причем секретарем, если память мне не изменяет, была сама Юля. Ну и, разумеется, в немалом количестве присутствовала публика, которая тоже принимала активное участие в прениях. Не хватало только судьи, и оставалось непонятным, кто же будет выносить окончательный вердикт.

Заседание затянулось далеко за полночь, но народ и не думал расходиться. За водкой бегали уже несколько раз, и градус дискуссии неуклонно повышался. До мордобоя, тем не менее, дело не дошло, хотя его вероятность, переходящая в неизбежность, постоянно витала в насквозь прокуренном воздухе. Уже под утро обстановку разрядил долговязый юноша, почти мальчик, который робко попросил слова и начал свое выступление так: «От лица левого крыла православных гомосексуалистов Выборгской стороны я считаю своим долгом заявить…» Раздался всеобщий несколько истерический хохот, народ расслабился и начал помаленьку расползаться по домам.

Между тем мое здоровье стало понемногу восстанавливаться, и я засобирался домой. Естественно, возвращаться я предполагал опять на попутках, но Юля сказала, у нее сейчас есть свободные деньги и она не может этого допустить. Она сбегала на Московский вокзал — от ее улицы Жуковского он был совсем недалеко — и купила мне плацкартный билет до Москвы, так что домой я добрался без особых приключений.

С тех пор прошло около сорока лет. Ни с Юлей Вознесенской, ни с Леной Игнатовой, которые, насколько мне известно, еще живы, мы больше никогда не встречались и теперь уже едва ли встретимся. А с покойными Витей Кривулиным и Леной Шварц я потом еще пару раз пересекался в Москве, и возможно, когда-нибудь об этом расскажу.

Марк Фрейдкин