ТОМАСЬКИНО СЧАСТЬЕ
Лучшему другу – жене Тамаре
Когда мама покороче подрезала ей волосы, и их концы улеглись в форме подковки, Валюша, старшенькая, нацелила палец, насмешливо объявив:
— Дочь Мао Цзе Дуна!
С этим Томася спустилась по откидной железной лесенке из их вагончика и, спрыгнув на землю, побрела, понурив голову, вдоль кочевого городка. Никуда не хотелось глядеть, и она видела лишь косолапенько ступающие свои коричневые туфельки с перепонкой, переставшие быть любимыми после того, как, ремонтируя, к ним приколотили гвоздями толстые кожимитовые подмётки. Несмотря на полностью утраченную нежность к ним, она всё же не смогла не пожалеть, что кожа на носках сбита, и светят слегка взлохмаченные белёсые проплешины.
Заглянув за подвёрнутый полог палатки, где дядя-солдат работает художником, она вошла. На ленте кумача он, накладывая картонный трафарет, ваткой вымакивал белые буквы. Буквы она знала, но слово ещё не сложилось, а угадывать ей не хотелось.
Он улыбнулся, не поворачиваясь. Она тоже улыбнулась, хоть он этого и не видел. Покончив с буквой, он спросил по-приятельски и не ожидая ответа:
— Ну, что?
Она повела неопределённо плечиком и потупилась. Снова увидела сбитые носы и убрала ногу за ногу, пряча один, особенно некрасивый.
— Хочешь, закрасим?
С этажерки, заполненной всяческим рисовательным снаряжением, он снял фанерку, всю в разноцветных ляпах, выдавил на неё толстую каплю краски. Сличив её цвет с цветом туфель, выдавил ещё одну, посветлее. Кисточка, словно сама собой затанцевала, смешивая и добавляя светлого. Присев, он мазнул по сбитому и отстранился. Цвет подходил. Быстро и без промаха он укладывал краску на повреждённое, не затрагивая того, что уцелело. Туфли обновились и словно бы осветились улыбкой, отвечая на улыбку её.
— Посиди, пока просохнет, — сказал он, возвращаясь к своим трафаретам.
Она посидела, но очень недолго. На холсте в углу, поставленном на подрамник, угадывалось что-то знакомое. Она подошла. С незаконченного портрета смотрел, словно выглядывая при игре в прятки, папа. Выписаны внятно были только глаза и светлые папины волосы. Никогда раньше она этого не замечала, но подметил художник… И сказанное Валюшей… И ей вдруг подумалось, что и папа тоже кем-то приходится Мао Цзе Дуну. Она тёмненькая, в маму, а он совсем светлый, но родом из мест, примыкающих к китайской границе. Она много слышала от него о тех краях, но из живых ощущений, с ними связанными, у неё только два вкуса: вкус пельменей и вкус тонких блинов с каймою из ломкой корочки. А там, откуда мама, любят вареники. Она уже выучилась лепить и пельмени, и вареники, и почти уверена, что, если бы доверили печь блины, она бы справилась.
Дома, уже вечером, папа занял половину стола – набивает с Валюшей, своей любимицей, во всём от внешности и до замашек неотличимо похожей на мальчишку, охотничьи патроны.
— Томася! – позвал. – А ты?
Она забралась коленками на табурет, зная, что её работа – подавать папе в нужную минуту пыжи. Сосредоточенно следила за папиными руками, чтобы помогать, а не задерживать. И со старательно скрываемой завистью посматривала на старшую, которая пойдёт с папой на охоту. Она не знала, зачем ей туда, но из всего, что ей могло хотеться, больше всего на свете ей хотелось, чтобы её взяли.
— А меня?.. – улучив минуту, шепнула она робким голосом.
— И не думай! – бросила от круглой буржуйки, поставленной в самый центр вагончика, мама, слово которой было первым и окончательным в семье. – Тебя там не доставало! Хватит, что эти обувь изводят!
Поддабриваясь, папа заметил:
— Верусь, а вдруг – дичинка? А?
Распаляясь, мама, сама того не замечая, переходит на слова и речения из языка её детства:
— Чого вже мы понаидалыся, то це вже твоеи дичинки! Аж пузо крутыть!
— А в прошлом году – русак? – недоумевает папа.
— В позапрошлом! – уточняет мама, морщась и фыркая на дым из растопки.
— Ну, в поза. Но был!
Хлопнув ради приличия по двери, но не дожидаясь отклика, в вагончик ввалился великан дядя Вася.
— Сват! – приветствуя, расплылся папа. У дяди Васи с тётей Натой из соседнего, в сцеп с этим, вагончика два сына, с которыми Валюша обрыскала и ближнюю, и дальнюю округу, и которых взрослые, смеясь, называют женихами девчонок, а друг друга – сватами.
— И не заикайся! – в упреждение доподлинно известной ей просьбе заявляет мама не успевшему и рта отворить дяде Васе.
— Вэ-эра!…- тянет тот с неистребимыми одесскими нотками.
— Веруся!.. – вторит и папа.
— Фроськиного молока! — имея в виду козу Фроську, отрезает мама, которая во всех гарнизонах, всегда и везде держала и держит козочек.
— Вэ-эра!..
На каждое их слово у неё в запасе всегда свой десяток.
— Ишь, моду взяли! Если я в медчасти – так у ме6ня и спирт?! Дала, дура, один раз на свою голову!
— Ну, не один… — замечает папа, припрятывая голову в плечи.
— А ты вообще замолкни! – набрасывается на него мама. – Спиртику захотелось – сами и ступайте к Тигрине Львовне! Вперёд и с песней! Или к ней заявиться – кишка тонка? Знаете, что там и пэрднэшь – розсэрднэшь, и бзднэшь – не вгоднэшь!
Мужики прекрасно осведомлены, что всё это дымовая завеса, назначенная отвадить от Ирины Львовны назойливых просителей. И что живут они – Тигрина и Вера – душенька в душеньку.
Семь лет назад, осмотрев её, прихворнувшую по-женски, Ирина выдала привычным ещё по фронту матючком:
— Хреноватые наши с тобой, Верка, дела! Опухоль. Отправить в город – выпотрошат, как воблу, а спасут ли – бабушка надвое гадала.
Вера, видавшая в госпиталях столько мучений и смертей, считала себя закалённой.
И подумала не о себе. Под холодок парализующего страха подумалось – а как же девочка, два годика всего?.. а муж?.. Она была уверена и вовсе не факт, что ошибалась: без неё он пропадёт.
— Знаешь что, — предложила Ирина. – Ещё не поздно, попробуй забеременеть. В брюхатой бабе такие просыпаются силы – любую опухоль могут задавить.
И появилась на свет божий Томася, исцелительница и любимица мамина.
— Вэ-эра! – держится своего Василь, не сомневаясь, что одолеет.
— Очи б мои вас нэ бачилы! – окончательно выходит она из себя, что по обычаю случается с ней перед капитуляцией.
— Ой! Так-таки и «нэ бачилы»! – подхватывает папа, готовый подобраться к самому беззащитному в ней. – А как ты бежала, когда сказали, что блондинчика ранило? А?
— Дурна была – от и бижала! – бормочет она себе под ноги, направляясь в угол, где свалены кучей их пожитки, и выкапывает бутылку с деревянной закупоркой.
— Цей-той! – так она называет самогон. – Не проболтайтесь сдуру!
Мужики ошарашено глядят на неё, не в силах понять, когда и как, и при помощи чего умудряется она выгнать для них заветный «цей-той», всегда припрятанный у неё в запасцах. Уж не в ретортах ли медчасти?..
Василь, счастливый, отбывает на сборы, а папа затрагивает удручённую Томаську, говорит:
— Не горюй! Зайчик обязательно что-нибудь тебе передаст!
Прошлой осенью зайчик передал ей бусы из пурпурных сверкающих ягод. Она хранит их как зеницу ока, очень редко позволяя себе достать и потрогать. Ягодки сморщились и потемнели, но бусы от этого стали почему-то ещё дороже.
Нежданно-негаданно налетел ледяной ветер. Он так набрасывался на вагончик, что тот, казалось, вот-вот опрокинется с путей. Мама раскалила буржуйку докрасна, а в жилье было холоднее, чем под открытым небом. Вслед за папой Томася подносила ладошки к щелям, и ледяные струи обжигающе надавливали на её кожу.
Папа добыл у ремонтников льняную паклю и принялся законопачивать там, где дуло, а мама поставила кипятить воду для мучного клея – промазывать поверх втиснутой пакли. Пока согревалась вода, она причесала гребнем льняной клок и в несколько движений, свернув и перехватив скрученной из волокон тесёмкой, смастерила куклу с головой, руками и подолом до пят. Зачарованно глядя, Томася приняла подарок, который в тот же миг выпорхнул из её рук, отнятый сестрой. Мама так же проворно сплела вторую, но и ту выхватила сестра, отношение которой к младшенькой давным-давно отравлено повинностью её нянчить.
— Валька! – произнесла мама, и обе куклы, брезгливо брошенные, вернулись к Томасе. Одну она положила перед сестрой на стол, а другую, сделанную мамой первой и подаренную ей, баюкая, отнесла в свою постель.
Стены после упорной борьбы с протечками одолели сквозняки, но холода не победили. Мама подкладывала и подкладывала в обозлено гудящую буржуйку. Труба из красной сделалась светло-розовой, в местах касания к ней дымился потолок.
Тлеющее то и дело мама кропила веником, замоченным в ведре, и выскакивала наружу, отбегала, чтобы увидеть, не занимается ли сверху. Искры взвивались и опадали на вагон, грозя поджечь.
Заполночь немного согрелись и улеглись. Мама перестала подкладывать дрова, призатворила верхнюю, в трубе, вьюшку, задорно, для детворы, повизгивая от холода постели, и морозя ледышками рук хохочущего папу, улеглась. Под одеялами и горою носильных вещей Томаське было почти тепло, а оттого, что весело маме, — забавно и празднично на душе. Для неё это было приключением — их соперничество с ветром и морозом.
Ближе к утру мама проснулась от бреда младшенькой. Она стонала, резко перекладывая головку со стороны на сторону. Мама выскользнула из-под папиной руки, чтобы подойти, но, не сделав и двух шагов, рухнула без сознания, громко, с каким-то деревянным звуком ударившись об пол. Проснувшийся вместе с ней и всё видевший папа догадался, что они угорели, и, стараясь двигаться экономнее и не вдыхать глубоко, выкатился из-под одеяла и пополз к выходу. Всё удавалось. Только запор на двери располагался очень уж высоко. Он дотянулся. Делая усилие над засовом, почувствовал, как вагончик завертелся вкруг него.
Открыв и выпав головою за порог, он уже не мог выпрямить шеи. Но каким-то чудом смог крикнуть:
— Васька! Сват!
Ни один из мускулов тела больше не слушался его. Но оставался краешек сознания. И он дышал. Собравшись с силами и понимая, что это последнее, что сделает, закричал чужим, заячьим голосом:
— Ната! Ната!
Отравление оказалось не таким глубоким, как могло бы быть. Главным нездоровым последствием случившегося стал понос. Мучительный, пронявший всех до единого, и длившийся, вопреки пилюлям, несколько дней.
Из-за этого расстройства, непрестанно бегая на двор, Томаська простудилась.
Зажимая пальчиками нос, она через силу цедила отвратительное горячее козье молоко. И, послушная, исполнительная, по слову мамы не выбиралась из постели.
Родители были заняты службой, сестра, вызываемая неугомонными «женихами», рвалась на волю. А ей всё определённее представлялось, что ощущение разбитости, вызванное температурой, эта ломота и нытьё всех косточек так безжалостно донимают её потому, что она успела отлежать себе и правый бочок, и левый, и что ничуть бы ей не повредило, одевшись потеплее, занять себя чем-нибудь за столом или просто побродить вокруг печки. Размявшись, она почувствовала себя бодрее и отважилась, основательно укутавшись перед тем в пальто и цигейковую шапку и чуть не удушив себя шарфом, показать носик наружу.
Степь в бурых проплешинах и белых намётах, согнанных ветром, затаённо молчала. Вспомнилось, как голосиста была она, степь, тёплыми вечерами. Как шумны и как всегда невидимы в ней те, кто звенит, пиликает и стрекочет.
Из прилежания Томася натянула рукавички, соединённые резинкой, протянутой сквозь рукава, и с ощутимым теплом в сердечке осознавая, как угождает этим маме, погрузила обутые ножки в короткие, с отворотами, ношеные мамины валенки. Накушканная, она едва переставляла ноги и не могла повернуть головы, но побрела по площадке перед вагончиками, поглощая оживлёнными глазками незатейливый
окружающий мир, по которому успела соскучиться.
Канава, вырытая ради отвода лужи, заманчиво темнела чуть поодаль.
Летом Томася с удивлением и восторгом разглядела в прозрачной неподвижной воде крошечных пучеглазеньких рыбёшек. Папа, приведённый за руку увидеть чудо, сказал, что это личинки комаров, которые «любят» её, Томасю, больше всех в семье и чаще всех кусают. Теперь поверх воды лежал лёд – кружевной по краям, совсем как блин на сковородке. Захотелось потрогать ножкой ломкое сверкающее кружево. Оно похрустывало и переливалось блёстками. Потом она проверила пяткой валенка, крепость тёмного льда за кружевом. С осторожностью надавила посильнее. Лёд держал. Тогда она шагнула с намерением пройтись по замёрзшей канаве. И словно бы вдруг потеряла улетевшее вверх сердце – такой провал внезапно возник под ней.
Падала долго, будто в бездонную пропасть. Уже вода сомкнулась над головой, а она всё проваливалась глубже и глубже. Непроизвольно стала барахтаться, но руки трепыхались лишь внутри рукавов, а ноги – в пустотах валенок. И с рассудительностью, которая никак не вязалась с её же отчаянными движениями, подумала, что нет, что выбраться невозможно. Но вспомнила сказку о лягушке, тонувшей в сметане. И едва только успела позавидовать лягушке, которой удалось взбить под лапками плотную опору, как услышала, что ноги коснулись дна. Что подсказало ей немножечко присесть, чтобы возник запас движения для толчка? Но она подсела. Едва-едва, самую чуточку. И толкнулась, вынырнув.
Свисавшая полоска шарфа, намокнув, облепила лицо и не позволила вдохнуть.
Но теперь она погружалась, зная, где дно, и вытолкнула себя сильнее и увереннее. Рукам, спутанным отяжелевшей одеждой, стоило жутких усилий сбросить с лица шарф. К счастью, это движение наклонило её в направлении берега. Толкнувшись ещё раз, она оказалась у самой кромки, а, погружаясь, не ухнула, как прежде «с головкой», а устояла на чём-то осклизлом, неверном, но кое-как удержавшем.
Немного уняв дыхание, подумала, что надо карабкаться, цепляясь за край канавы руками. Пальто, однако, висло на руках страшным грузом. И то, что поддерживало её там, внизу, грозило при любом неверном движении выскользнуть из-под ног.
Вместе с водой, проникающей сквозь одежду, холод острыми шипами впивался в тело, прокалывая насквозь и схватывая судорогами. Под судороги, готовые сломать ей ноги и спину, душу пронзило оцепенение. Это был не страх, это был ужас. Она не знала, сколько уже стоит так, вытягиваясь ртом и губами к спасительному воздуху, не знала, сколько ещё сможет простоять, когда над нею возникли три весёлые рожицы.
— А мы и думаем,- проржал старший из «женихов», — кому это там купаться приспичило?!
Сестре пришлось повозиться, снимая с неё дома пальто. Когда сдирала облепившее Томаську платье, в вагончик влетела мама.
— Ох, я вас навчу! – прокричала она, с порога метнувшись к висевшей на гвозде бельевой верёвке. – Ох, навчу!
Что ещё кричала мама, охаживая её и сестру верёвкой, Томаська не слышала.
Ей не было больно, не было обидно и совсем почему-то не было страшно. Верёвка обжигала, вгоняя в тело живое, благостное тепло.
Потом, растерев спиртом, мама укутала её тремя одеялами. Уходя, с примирительной усмешкой тряхнула головой:
— Ох, уж эти мне капитанские дочки!
А наутро Томаська встала абсолютно здоровенькой.
Лето обняло иссуха-сухим жаром. Дяди-солдаты смастерили для малышни насосики, прицельно бьющие водной струйкой. В разгар сражения, идущего возле бочки с водой, вернулся из части папа, срочно вызванный к командиру посреди выходного.
— Веруся, собирайся, утром снимаемся!
Мама уронила руки:
— Как так – снимаемся?
— Обыкновенно. Что – в первый раз?
— Та шоб вам повылазило с вашей секретностью! Заранее сказать – язык бы отвалился? У меня коза, огород!
— Козу с собой, нам целый прицеп дают. А огород – ну что – огород?
— Ты с ним в три погибели не панькался – тебе, конечно, — ЧТО!
И всё завертелось вокруг мамы и в её руках. Вещи, словно сами собой вспархивали и укладывались по порядку в походные, из досок, короба, не успевшая толком вызреть капуста кочан за кочаном прыгала в мешки и раздавалась сослуживцам.
Утром гусеничный «Сталинец» подал соединённые цугом пять прицепов. Дяди-
солдаты таскали наспех сколоченные сундуки, таскали узлы, мебель. Не зная, что встретит на новом месте, с мясом выдирали и грузили буржуйки.
Детвора сходила с ума. Дорога! А значит – события, новые места!
И вот, повинуясь команде, дядя-солдат, сидящий, как на облучке, на открытом сидении за рычагами «Сталинца», понукает свой трактор. Разносится бодрящий душок от копоти выхлопа, и поезд дёргает с места.
Сперва все смотрят вперёд, но впереди до самого горизонта одна только степь.
И вот Томаська укладывается на мягкие узлы. Любимая коза, чьё молоко она на дух не переносит, пристраивается рядом и лезет целоваться. Нежный и шероховато-цепкий язык шорхает по губам ребёнка. Детский язык, озорничая, пускается навстречу. Фроська обкушалась вчера капустных листьев и вот ненароком пукнула. И покосилась конфузливо на маленькую хозяйку.
Траки тяжёлого тягача дольками нарезают грунт, отчего прицепы, идя по следу, мерно подрагивают. Томаська заводит долгое «а», вибрирующее от толчков.
— Как на волах!.. – мечтательно сказала мама. И вдруг встрепенулась. — Хлопцы! Девчата! – закричала в сторону прицепов, идущих сзади. – Айда к нам! Хор мы с вами, чи не хор?!
Прыгая через борта и обгоняя медленно тянущийся сцеп, к ним набивается тесная гурьба.
Каким ты был, таким остался, —
затягивает мама.
Орёл степной, казак лихой, —
подхватывает хор так, что слышно всей степи.
Фальшивя, надрывая голоса, орут и дети.
Когда взрослые, зная сердцем и собственной судьбой, о чём это, открывают, как на духу: «Я всю войну тебя ждала!» — крохотная душа Томаськи, мало что понимающая и понимающая всё, вдруг распахивается, готовая принять в себя весь мир. И в эту вот, несмышлёную, казалось бы, душу западает зёрнышками, чтобы пустить корешки и остаться навсегда, и умение ровно любить, и умение верно ждать. И ей, девочке, хочется обнять, как Фроську, и эту землю, которую жуют гусеницы тягача, и небо, и «Сталинца», рокот которого сливается с песней, как звуки баяна.
ВПЕРВЫЕ ЗА ДЕНЬГИ
— Посиди в машине, сама дотопаю как-нибудь. Тебя увидят – нам это вдвое дороже обойдётся, — сказала она и, настороженно прислушиваясь к своим косточкам, вцепившись для облегчения в поручень над дверкой, стала выбираться. – Ой, ой, ой! – в голос откликаясь на боли, переместила себя, выпрямилась на ногах.
«Ровесники, ровесницы, девчонки и мальчишки, — само собою прозвучало в нём. – Одни поём мы песенки, одни читаем книжки…» Задорный школьный куплетик прицепился, озвучиваясь в мыслях, когда жизнь напоминала об их болячках. Ему отказывалась служить предстательная и барахлила поджелудочная, а у неё грозные нелады подступали к щитовидке и мучили иссохшие суставы.
Она скрылась за распахнутой калиткой в крашеных-перекрашенных стареньких зелёных воротах небольшого кладбища, окраинного, как и часть города, в которой осели некогда их родители, и где познакомились и прожили жизнь они. Кладбище, заняв пустующие бугорки и болотца между железной дорогой и забором завода, перестало расти. Тогда же – и это было ещё в восьмидесятые – его закрыли для захоронений.
Но там за оградками на двоих покоились и её, и его родители, и ему хотелось, чтобы и они в свой час обрели местечко там же – и вдвоём, не порознь. Проведывая своих, видели, как утончаются аллеи, когда-то пропускавшие грузовики, а нынче годные лишь для пешего прохода, и ему думалось, что и они устроятся как-нибудь так же – пусть и не вполне праведно, и пусть со временем стоить это будет дороже.
Припарковался он на обращённом людьми в стоянку, сплошь в колеях, окоёме озерца, у берега которого, того, что повыше, лет двести тому обосновался погост. А к пологому берегу уже на их памяти приблизилось жильё. К нему же подвозили песочек, и народ семьями сходился загорать и купаться.
Здесь, в этой лужице, которую ерошит рябью баламутистый весенний ветерок, и которая замусоренной, изъезженной со всех сторон лежит теперь перед его глазами, отец учил его плавать. Лужица звалась Муховатка. И похоронить на языке местных значило – отнести на Муховатку.
По нескольку раз на дню ныла, ударяя в барабан и литавры, музыка, сопровождавшая процессии, которые медленно, шагом, тянулись мимо кварталов, где они жили. После музыку запретили. Кладбище присмирело, лишь изредка, как, когда хоронили отца, тревожа округу залпами салюта.
Она вернулась к машине с испариной усталости на лице. Годы приучают жить, подолгу не замечая друг друга. А вот он глянул прямо, и вдруг подумалось, что от той девочки, с которой тихо познакомился здесь же, неподалёку, не осталось ничего, ни единой чёрточки, которую можно бы узнать. Но вот не та девочка, а эта бабушка есть самым близким, самым дорогим и самым родным ему человеком. Впрочем, об этом нельзя думать, чтобы не расплакаться вдруг ни с того, ни с сего.
— Сделают, — сказала она, возвращая ему излишек денег, взятых с запасом. – И совсем не дорого. В общем, терпимо. Хорошие ребята, из наших, из тутошних, из оболтусов. Уважительные, покладистые. Простецкие.
— Ничего не забыла попросить? Моим песочку добавят?
— Добавят.
— А камешек твоим отмоют? Акацию подрежут?
— Всё сделают. Придём на родительский проведать – увидим.
— Да-а… Оно бы, конечно, своими руками…
— Конечно. Но только я прошлась – а уже никакая. Обед тебе скоро не соберу, надо отлежаться.
— А поехали в наш ресторанчик покушаем! А?
Гардеробщик с тонким лицом итеэровца или эмэнэсника, угодившего под минимальную пенсию, узнал, улыбнулся не по служебному обязу.
Из лучших в городе, ресторан, словно чем-то мягким, укутывал уютом.
— Чайничек чёрного чая? – с перечислительной интонацией спросила знакомая девочка-официантка, когда они обосновались в одном из облюбованных дальнем уголочке. – Вашу любимую рыбку и ваше мясо под вишнёвым соусом?..
Конечно, она была не девочкой, юной мамашей, но что-то детское отсвечивало в её румянце, в приветливых карих глазах.
— Вы уже лучше нас знаете! – одобрил он. И сказал супруге: — Внучек когда у нас? Послезавтра? Давай заедем с ним сюда, мне кажется, моя рыбка должна ему понравиться.
— Не факт. Он мальчик своеобразный. Но давай попробуем, будем знать.
— Он, главное, парень откровенный. Сваху скоро с ума сведёт, рассказывая, что у
тебя вкуснее.
— Я только и делаю, что учу его – нельзя так говорить! – уверила она, не умея скрыть проступившей удовлетворённости от признаний ребёнка. – Рассорит нас, зачем это?
— А хорошее дело сделали… — продолжила она после паузы. – И как просто – душа радуется. А то измучилась вся – сил нет, а как же не прибраться на могилках, ну, как?!
— Да-а… — согласился он. – А как бы, представь, было хорошо заплатить вперёд. И не на год, не на два, а подольше. Сколько нам осталось – а после нас ведь никто не вспомнит…
— Думаешь – и внучек? Вчера занозу загнал, невестка – давай выну. Так он прибежал ко мне – бабуля, поддержи меня!
— В смысле – подержи?
— Нет – поддержи! Ему – чтобы я рядом…
— Хороший он мальчишка, чистый. Но в нём, пройдёт немного времени, будет столько своего… Не до могилок им, внукам. А я бы, знаешь, было бы куда – и за наше бы с тобой местечко заплатил. Чтобы присмотрено.
— Навечно не заплатишь.
— Это да. Но хоть немного. Мои киевские дед и бабуня… Дед, ты знаешь, в правительственной столовой главным кондитером. А в стране голод за голодом, один за одним. У них все родственники по очереди жили – подкармливались, чтобы не пропасть.
И место деду на Байковом, рядом с Лесей Украинкой. А поехали мы с тобой в позапрошлом – и что? Свалка. Соседи видят – беспризорное – и давай свой мусор валить. Как ещё никто не прихапнул – такое место. Ну вот убрали мы тогда – надолго ли? А там ведь мои двоюродные. Я – наездами, а они, те внучики, у бабуни нашей на коленках выросли. И что? И где они?
— Оставь! – положила она ладонь на его руку. – Будет, как будет. И стоит ли заботой о наших могилках заедать чью-то жизнь? Я так уж точно того не стою. Уйдём и уйдём. С концами. Больше тебе скажу. Я, если, не дай Бог, после тебя, и месяца здесь не задержусь. Нечего мне здесь делать – без тебя.
Вкуснейшая, выложенная картинкой снедь увела от темы. Вспомнили Париж – как вздорили с хамоватыми французскими подавальщиками на Монмартре. Вспомнили вино и салат в придорожной швейцарской забегаловке. Таверну на греческом берегу, где пробовали нынче осьминога, завтра – лобстера.
У гардеробщика, просительно улыбнувшись, он отнял её куртку, ухаживал сам.
От помощи себе тоже уклонился. Не жалко было мелочи, но жуть как неловко было заплатить этому утончённому человеку за его немудрёную услугу. Хотя, наверное, тому никак бы не помешало разжиться этой мелочёвкой.
Гардеробщик проводил до двери, держал её открытой, когда они вышли. Видел, как она споткнулась на укрытой ковром ступеньке, как он ловко поймал её под локоть и как, глядя друг другу в лицо, они удивительно молодо и необыкновенно счастливо рассмеялись.