— Десять лет.
— Когда конец?
— Давно.
— Когда?
Человек назвал год, Николай принялся считать, выходило, что с момента окончания последнего срока минуло шестнадцать лет. Николай не верил себе, принялся пересчитывать, выходило то же.
«Не может быть, — думал Николай, не может этого быть!…»
— Подними, подними ты его! – взмолился Николай. Старик не спешил исполнить просьбу, думал.
— Встать, — человек встал быстро, — оружие, острое, колющее, режущее есть?
— Нет.
— Подойди, — человек подошел, — подними руки, — человек поднял, старик быстро обыскал его, — чисто. Жрать хочешь?
— Хочу.
— Ешь.
Человек набросился на принесенную кашу, Николай подошел ближе, желая его рассмотреть и не увидел ничего, кроме темного, почти черного лица, черт которого нельзя было разглядеть. И снова, как тогда со стариком и его сыновьями, ему не хотелось знать историю этого человека, расспрашивать его, слушать, даже видеть, ему хотелось убежать, улететь, провалиться сквозь землю — он не мог ни одного, ни друго, ни третьего, он стоял, слушая сопение и тихое чавканье, он ждал, сам не зная, чего. Чавканье скоро прекратилось, каша кончилась.
— Все? – спросил старик.
— Все.
— Молодец, — похвалил Иван, — как фамилия?…
— Сталь.
— Как?…
— Сталь, — тихо произнес человек.
— Вона, — старик широко улыбнулся Николаю, — нашел, что искал, а то помирать собирался, а он – вот он, хватай его, цалуй!…
Николай попятился, сел в траву.
— Потом, после, — зашептал Николай, потом, потом, все потом…
— Ну-ну, — Иван стоял над Николаем, гладя на него по-хозяйски, — как скажешь. – Ну, как вы тут? – обратился он к человеку.
Человек заговорил, голос его был глух, словно внутри у человека не было ничего и сам он состоял только из одной оболочки. Николай не разбирал слов, выхватывая отдельные, знакомые звуки, мало похожие на слова, Иван, напротив, слушал с интересом, кивал, входил в детали.
— Вона как, — говорил Иван, сопровождая разговор человека, — ты гляди!…
— Не мучай его, — попросил Николай, — пожалуйста…
— А кто его мучает?
***
Человек, меж тем, все говорил и говорил, про то, как они сажают картошку, как плохо она родится, как приходится им голодать и все эти подробности ничуть не смутили бы Николая, если бы он не сидел сейчас посреди брошенной зоны, посреди тысяч брошенных зон, слушая человека по фамилии Сталь.
— А почему, почему вы тут? — спросил Николай.
— Некуда нам, — просто сказал человек, — да и привыкли мы тут, привыкли, вся жизнь, вся тут, а когда дочка родилась, я ходатайствовал перед руководством, перед начальником, чтобы взял ее на довольствие, чтобы номер дал, робу, пайку, хоть половинную, чтобы все, как у людей, чтобы значит тоже, как я, как мы, я ходатайствовал, начальник… — голос человека дрогнул, — он дал добро, пайку, дал добро, пайку дал, добрый, он добрый…
— С кем прижил-то? — спросил старик.
— С поварихой, она на соседней зоне сидела, срок кончился, к нам стала ходить, нанялась, жила тут же, немолодая была, хорошая, одинокая, померла потом, заболела и померла, воспаление легких, схоронили, не жалко, хорошая жизнь была, сытая.
— Сталей много тут, было много?… – Николай спрашивал, не желая спрашивать, ничего не желая знать.
— Много. Все, почитай. Не по фамилии, так по крови, все тут были — и попкари, и охрана, и зэки.
Николай волновался, сердце его прыгало, как перед экзаменом, он узнал уже много, большего он не хотел, не теперь, он хотел пережить это, пережить, перебыть, утрясти это в себе, умять, уложить.
— Как же – и те и другие? — спрашивал он машинально.
— Так и было, — человек повеселел, — всегда так, сколько помню, народу-то много было, еще когда дочка родилась, почитай двадцать пять лет тому народу Сталей много было, множество!…
— Сколько ей?…
— Двадцать пять сравнялось в этом году, четвертак, — дочка закивала согласно, мелко-мелко, — отмечали мы, ели, еда была…
Старик внимательно смотрел на Эмму, на ее детское, крохотное лицо, смотрел Николай.
— Народ ведь это был, народ, народ целый, — человек улыбался черным ртом, казалось он был счастлив, — фатер мой рассказывал, пахан, народ целый, в лагерях, все, все, и старые, и малые, и блатные, и суки, и матка моя и фатер мой, отец мой — зэки вечные, и я родился в лагере на той стороне, на трехсотой, на промке, здесь выходит и дом мой и родина, я на родине, я-то, на родине, всё за меня, легко мне, и она, — он кивнул на дочь, — куда ж мы с родины-то? – он вдохнул, — щас не знаю как жить, живем вот без пайки, без робы, тяжко, без обмундирования, без оприхода то есть, сапоги стаскались, валенки худые, да ничего, живем лесом, другой раз и поможет кто…
— Кто?…
Человек сжался, он проговорился, он ждал наказания.
— Никого, никого тут нет, — затараторил он, — никого, потому что ушли, кто остался — ушли, куда ушли – не знаю, ничо не знаю, не знаю, не знаю, немного осталось-то, немного, совсем немного, тут еще были, по началу-то были такие ж, как мы, жили в бараках, да перемерли все, никого нет, никого, вы не сомневайтесь, вы, начальник, вы…
— Никого, значить? – старик прищурился, подвинулся ближе к человеку.
— Никого. – Сцепив за спиною руки, человек повернулся к старику, склонив голову, сделался Ивану по грудь.
— Врешь?…
— Нет, нет, клянусь, клянусь!…
— А стрелял кто, кто стрелял на рассвете?!…
Человек вздохнул раз, другой, дрогнул, запрокинув голову, упал, изогнулся, глаза вывернулись белками.
— Был, был один-три, один-три человека приходили, глаз нет, глаз нет, совсем нет…
— Кита-айцы, значить. Когда?
— Давно. Перед зимой, давно. Говорили плохо, — зачастила она, — говорили, говорили плохо, плохо, жрать оставили, тушонки оставили, банки, банки, да нет, уж давно нет, пустые, пустые есть, я покажу, покажу, не бейте, все покажу, не бейте его, не бейте, не бейте, не бейте его!…
— Кто стрелял?…
— Не знаю, не знаю, начальник, верь мне, верь, ничо не знаю!…
— Молчи.
Она умолкла, только губы ее все вышептывали : не бейте, не бейте, не бейте…
— Не будем, не будем бить, — как можно теплее сказал Николай, — не бойся, не бойся, — она закивала, губы ее все еще шевелились.
— Вот тебе вся картина в цветах и красках, — пробурчал Иван.
— Помрет? — глядя на лежащего человека спросил Николай.
— Нет, нет, — она замахала руками, — отойдет, отойдет, это от страха он, от страха, это он от страха!…
— Стало быть и ты Сталь?
— Эмма, — стоя над отцом, она кивнула, — Эмма, Эмма.
— Понравилося ей, — старик усмехнулся.
— Эмма, Эмма, Эмма Сталь!…
Не договорив, она метнулась в темноту, растаяла.
— Уходить надо, — забеспокоился старик, — уходить, уходить!…
— Куда?
— Наведет, наведет, не ровен час, наведет на нас!…
Из темноты послышался странный, скребущий звук, шаги, через минуту она стояла перед ними, держа в руках ворох пустых, заржавленных банок из-под тушонки.
— Все, все, все, все, начальник, все, все…
У Николая зачесались глаза.
— Унеси, — сказал Иван, — унеси, ты!… – она ушла, через грохнули банки.
— Устал я, — Николай умоляюще смотрел на Ивана, как прежде смотрела на Николая Эмма, — устал, уйдем, может?
— Уйдем. Ты однако, знать хотел, расспросить хотел, спрашивай, не телись, кто его знает, чо тут на самом деле, спрашивай, и однако на сто дели, или ты небось думашь — все, что они говорят – правда?…
— А что, нет?…
— Зэки правды не скажут, никогда не скажут, не жди, потому — правда опасная, рот откроешь – пропадешь, сболтнешь чинить, по башке получишь, они знают, всё знают, и стрельбу слыхали, не говорят только — почему бы?…
— Уж он рассказал.
— Про других-то может и правда, про себя-то…
— Что?
— Не знаю. Политический, говорит, три срока, рецидивист, статьи тяжелые – значит строгий режим, особый может быть, соображаешь?…
— Нет.
— Не бывает баб на особом-то режиме, поварих сисястых, толстожопых не может быть, откуда дочь, откудова, сам небось не родил?
— Какая разница?…
— Умный ты, а дурак.
— Говорил уж.
— Ежеле человеку неча скрывать – он не врет напропалую-то, так может быть в мелочах украсит, а этот чо?… То-то.
— Мой отец был большой, как вы, — вдруг из темноты захрипел маленький человек.
— Очнулся?
— Он был большой, мать была маленькая, а он большой, сперва больших было много, много, все были, как вы, потом больших стало меньше, меньше, мало стало больших…
— Почему?…
— Умирали. Большие большую работу делали, лес валили, камень дробили, но больше лес, много леса, поначалу тут, в этой низине все лес был, когда я родился, лес был тут, много леса. Я помню, помню, потом весь свели, людей много было, лагеря строили, лагеря надо было строить, чтобы всем было место, чтобы жить!…
— Зачем столько-то?…
— Чтобы каждый мог лечь, чтобы на нарах места хватило, для всех хватило, для всего народа, все были виноваты, все, все, во всем!…
— И ты?
— И я — я был виноват, всегда виноват, и теперь виноват, во всем виноват, во всем, каша ли холодная, недосолена ли — недоволен – стало – виноват, перед страной, перед народом, перед начальником, он кормит, а я кто, кого накормил, обиходил – никого, а от него забота, пайка, роба, а я только гадил, тем, что недоволен – нагадил, надежду потерял – нагадил, подумал про начальника плохо – нагадил, народу нагадил, стране нагадил, всем, всем!… Часто был недоволен, часто, признаю, признаю, поделом получал, поделом, по заслугам, и в буре сидел сколько раз сидел, и в шизо, и на особняке, и на строгом, все было, все отдал, все, а все одно — виноват, навсегда виноват, расстрелять меня мало, расстрелять меня надо, расстрелять, в расход, в расход, чтоб не гадил, не гадил!!!….
— Вы это серьезно?… – Николай не верил своим ушам.
— Меня на «ты», на «ты» называйте, начальник, прошу, называйте на «ты», прошу, прошу…
— Я не начальник.
— Он, — человек показал на старика, — он начальник, вы с ним, стало быть и вы начальник, я начальника никогда не спутаю, и больше не подведу, никогда, никогда!…
— И я, — закивала подошедшая Эмма, — и я, и я, начальник, начальник, кормилец, — она сунулась было к Ивану, кажется, она хотела поцеловать его руку.
— Уйди! – прикрикнул на нее Иван, она отскочила, встала, — молчи! Говори, — приказал он отцу, тот заговорил опять.
— Навсегда, навсегда!… Виновен, по всем пунктам, виновен, и пусть меня постигнет кара, и пусть расстреляют меня, как бешеного пса, пусть, пусть!…
— Пусть, пусть, пусть, пусть!… – пропищала Эмма
— О, госсподи, — обхватив голову, взмолился Николай.
— Ну, ну, — подбодрил говорящего Иван.
— Пусть!… Несмываемым позором покрыто имя мое, имя мой семьи, черным, черным позором, страшного, несмываемого позора не смыть никогда, никогда, только трудом, ударным трудом, только, возвышающим человека, великим трудом!…
-18-
Он закашлялся.
— Все отдать родине, всего себя, всю свою жизнь, свою кровь до последней капли – вот моя задача, вот мое счастье, моя главная цель, великая цель, нет другой заботы, нет и нет, — все выкрикивал лежащий человек, — и я обращаюсь с просьбой к моему любимому, родному начальнику, к моей любимой стране, — оперевшись на руки, человек встал на колени, — к моему любимому народу, и выше, к моему любимому, родному правительству – наказать меня как можно строже, наградить меня еще более строгим режимом, еще более тяжкой работой, чтобы я смог доказать всем, перед которыми я в неоплатном долгу, что я не даром ем хлеб моей великой родины, что я, я… — он захрипел, стал заваливаться на бок.
— Что с ним?
— Я не знаю, — сказала она, с надеждой глядя на Николая, — он правду говорит, он правду, правду, — затараторила она.
— Хорошо, хорошо…
— И потом…
— Что?… Что потом?…
— Он поел, поел, поел, простите его, за все, за все, простите, простите, он поел, поел, всегда, когда поест – всегда так, потом еще немного, а потом уж все.
— Пойдем отсюда – Николай взглянул на Ивана, пойдем, а?…
Иван не повернул головы, он стоял в полоборота к говорящему, расправив плечи, уперев руки в бока, глядя вдаль, на черные вышки, и за них.
— Слышь, Иван?…
— Слышу, — спокойно отозвался он, — пойдем, а как же, не век же здесь вековать, однако, хорошо здесь.
— Что?…
— Ничо. Молодость вспомнил. Быват. А при входе-то, на шестах головы, небось?…
— Головы, головы, — почти весело подтверила она.
— Беглые?…
— Беглые, беглые, чтоб не смели, чтоб никто не смел, чтоб не повадно было, чтобы не смели надеяться, не смели, нет!…
— Ясно. Молчи, — она умолкла, старик со значением взглянул на Николая, — такой закон, соображаешь, закон такой нынче в зоне – беглым головы рубить, стало быть те-то в овраге беглые были, стало быть есть тут еще люди, стало быть есть…
Теперь всякий день, опуская при входе глаза, Николай приходил в гости к новым знакомцам, и всякий день кормил их то кашей, то горохом, ежедневно выслушивая долгую, густую словесную смесь из самых удивительных лозунгов и признаний в самых немыслимых преступлениях. Он привыкал, он изучал их, во всяком случае, ему казалось, что он привыкает к ним, что изучает их истерзанные, изуродованные души, не смотря на колоссальную разницу, находя меж ними и собой много общего, жалея их и себя, временами вспоминая о своем отце, все больше привязываясь к маленькой Эмме, к которой, сколько бы ни думал о ней, как о существе неразвитом, невзрослом, о существе ущемленном, странном, чувствовал только большую тягу. Глядя на него, уходящего в соседнюю зону с карманами, битком набитыми брикетами каши, Иван обыкновенно спрашивал его – не надоело ли ему таскаться туда, на что Николай искренне отвечал ему, что не надоело, что и не надоест, что нечего и ждать. Николай был влюблен, может быть впервые в жизни он был влюблен и сознавал это, и мог, наконец, назвать происходящее с ним, этим прекрасным именем. «Дурень, — говорил Иван, гладя на Николая, с лица которого ни днем ни ночью не сходила блаженная улыбка, — пропадешь ведь…» «Не пропаду, — отвечал Николай, не глядя на Ивана, улыбаясь, взмахивая головой.» «Ну чо из этого будет, — опять принимался Иван, — ну сам ты подумай, ну чо, чо?…» «Ничо, — отвечал Николай.» Он не думал о будущем, сперва он гнал от себя эти мысли, после мысли уже не приходили ему на ум, и эта опасная беспечность мучила Ивана, дни которого наполнялись понемногу страхом. В отличие от Николая, он думал о будущем неотступно, об осени, которая неизбежно, неделей позже, неделей раньше, налетит, завоет, зальет проливными дождями, засыплет снегом, градом, задавит скорыми холодами. «Скоро, скоро, — говорил он Николаю, — совсем скоро, а уж как начнется – держись, ничем не уймешь, жутко будет, холодно будет, темно, идти будет нельзя, и не в чем, а идти придется, потому что, как ни крути, вчетвером на каше да горохе, даже при самой строгой экономии протянуть им только до декабря, а у них ни крыши над головой, ни дров, ни одежды, ни патронов, ни соли, ни спичек, которых осталось в коробке ровно семь штук.
«Не беда, — отвечал Николай, — как-нибудь проживем…» «Как-нибудь ты и сам не захочешь, — злясь, говорил Иван, — а то давай оженим тебя, на ней-то, а потом пойдем домой-то, пойдем, значить, жратвы им оставим, на всю зиму оставим, не пропадут, а потом ты вернешься за ней с кем-нибудь, хоть с друзьями, небось есть у тебя друзья-то, заберешь и ее, и папашу, заберешь к себе-то, в Москву, оно и ладно будет, и славно, и в самый раз!» «Жениться?… – удивленно спрашивал Николай.» «Жениться, — отвечал обыкновенно Иван, — непременно жениться, жениться и в дорогу, до новых встреч, теперь уж навсегда!»
Жениться…
Теперь это слово приобрело совершенно иной смысл, странный, новый смысл, который только угадывался, корого нельзя было произнести, написать на бумаге, прошептать на ухо, выкрикнуть, смысл, которого не было, который мог бы быть, появления которого ему хотелось все больше и больше.
«Хочу, я хочу жениться на ней, — думал Николай, — я хочу быть с ней, защищать ее, слушать ее болтовню, я хочу ее, только ее, я хочу, хочу, — повторял он, как она, — хочу, хочу, хочу.»
— Да ты с ней того, ты с ней, был ли, как с бабой-то? – спросил Иван, уходящего по утру Николая.
— Нет, что ты?…
— А что так?
— Как можно?… – отвечал Николай.
— Нужно, — чесал в затылке Иван, — а у тебя-то, я извиняюсь, там внизу все в порядке, у тебя–то нет ли какого изъяна по мужской-то части?… Стоит он-то?…
— А?…
— Пойдем.
— Куда, — забеспокоился счастливый Николай.
— Туда. Цветков нарви, ромашек-то эвон сколько, рви, рви, ромашка долго стоять не может, никнет, как, все равно…
Они пришли с кашей и огромным букетом ромашек, который подействовал на Эмму, как гром. Она оцепенела, глядя на желто-белый сноп, не отводя от него испуганного взгляда.
— Вот женить, женить привел, — показывая на Николая, — говорил старик, — как говорится : у вас товар – у нас купец.
— Да, погоди, ты!… – шипел Николай.
— А чего годить, чего годить-то, нравятся друг другу уж который день все нравятся, чего годить-то — некогда годить, идтить надо, оженим их, если ты не против, — говорил он обращаясь к папаше, который по старой зэчъей привычке сидел на корточках, бросив вытянутые руки на костлявые, острые колени, безучастно глядя перед собой, — оженим и пойдем, мы-то, пойдем, за людьми пойдем, а потом уж вы, опосля, жратвы вам оставим, с харчами, с харчами будете, с полным брюхом будете, запомните эту-то зиму, навсегда запомните, не жрали так, не жили, отродясь не живали!…
— Хватит, хватит, — умолял Николай, для которого все это было серьезно.
— Да не встревай, ты!… Потом уж за вами, вызволит вас, он-то, вызволит, спасет, он сильный, сильный, — тараторил старик, — победитель, одно слово, победитель, в Москве станете жить, как сыр в масле кататься!…
— О, госсподи!…
— Ну-ка, пойди сюда, — Иван позвал Эмму, она покорно подошла, — хочешь замуж-то, хочешь небось, небось влюблена, как кошка, а, а? — старик крякал, подмигивал, выказывая веселость и одновременную важность собственных слов и намерений, — говори, хочешь ли замуж-то, пойдешь ли за него-то, за красавца-то этого, ну, говори, говори!…
Эмма молчала, она не понимала, чего от нее хотят.
— Нравится он тебе, — пытаясь заглянуть ей в глаза, — спрашивал он Эмму, — парень-то этот, Кольша, нравится, любый он тебе, аль нелюбый?… — Эмма по-прежнему смотрела на старика открывши рот, — побрить тебя надоть, — вздохнул старик, взглянув на Николая, — пора…
— Давно пора. Нечем…
— Ну, так как? — Иван мотнул головой в сторону Эммы, — вдрогнув, она сделала плачущее лицо, — эдак мы никогда не кончим, – Иван опустил плечи, — любовь, понимаешь – любовь?…
Эмма едва заметно кивнула.
— Значить, понимаешь?
Она кивнула опять.
— Любит он тебя, соображаешь? – Иван медленно показал на Николая, — любит он, любит. Тебя.
— Я люблю родину, — после паузы выдохнула она.
***
— Сдохнешь тут с вами, — ругался старик, — рехнешься, ей богу, на кой тебе это надо, на кой черт?!…
Николай молчал, переступая, перекладывая с руки на руку здоровенный букет, нежно глядя на Эмму.
— Чо ты молчишь, чо молчишь, дубина, какого черта, язык проглотил, а-ну, отдай ей цветы, отдай, кому говорю!
Николай протянул Эмме огромный ромашковый пук — она подняла глаза, глотнула, открыла рот, закрыла, открыла опять, длинно глядя на Николая, минуты падали в траву, замирали, время остановилось, наконец она, робея, подняла руки, приняла букет, покраснела.
— Она поняла, — шепнул Николай, — она поняла, поняла…
— Ни черта она не поняла.
— Она поняла.
— Никогда не поймет!…
— Она…
— Она, дорогой мой человек, потомственный зэк, дед, бабка, отец, мать – все зэки, все, все до одного, отец в зоне родился, она в зоне родилася, ничего она не знает, ничего, никакой другой жизни не знает, не может знать, пайка, да роба, да конвой, да начальник, да колючка в шесть рядов, да срока, да этапы, да шизо, да буры!…