Михаил Юдовский родился 13 марта 1966 года в Киеве. Учился в художественно-промышленном техникуме и институте иностранных языков. Два года отслужил в армии, на Дальнем Востоке. С 1989 года – свободный художник. Первую книгу («Приключения Торпа и Турпа») написал в соавторстве с Михаилом Валигурой. Книга была издана в 1992 году в издательстве «Эссе».
В том же 1992 году переехал в Германию (город Франкенталь). Долгое время писал для себя, не участвуя в литературной жизни, не пытаясь публиковаться и выставляя свои живописные работы – в странах СНГ, Европы и Америки.
В 2009 году в Украине вышла книга М. Юдовского «Поэмы и стихи». Поэзию и прозу автора опубликовали литературные журналы и альманахи в Украине, России, Германии, Великобритании, Финляндии, Израиле, Австралии и США. В 2013 году издательство АСТ (Москва) выпустило книгу прозы М. Юдовского «Воздушный шарик со свинцовым грузом», в апреле того же года американское издательство «POEZIA.US» опубликовало поэтический сборник автора «Тела и тени», а в 2014 году в издательстве «Петит» (Латвия) вышла книга стихов «Полусредние века». В августе 2016 года в харьковском издательстве «Фабула» вышли на русском и украинском языке две книги прозы автора: «Сволочь» и «Богиня». Перевод на украинский сделал автор.
Юдовский является лауретом нескольких литературных премий, его живописные работы находятся в музеях, а также частных коллекциях пятнадцати стран мира. Пишет как на русском, так и на украинском языке. В 2015 году закончил работу над переводом на русский и украинский языки всех сонетов Шекспира.
СТИХИ
* * *
– Я – в лес.
– Я – по дрова.
– На дворе не растет трава.
– Я – с птицами на юг.
– Кому-то каюта, кому-то – каюк.
– Я в лес.
– Я – по дрова.
– А я буду двигаться по краю рва.
–Зачем?
– А, может быть, этот ров –
мой единственный приют, мой единственный кров.
Буду бродить по нему, как лев,
от добродушия околев.
А рядом станет пророк Даниил
шагать, меся ногами ил.
– Я – в лес.
– Я – по дрова.
Звени на ветру, моя тетива.
Изгибайся, как женщина, тисовый лук.
Я бы стрельнул – но не хватает рук.
Ибо правая – держит перо.
Ибо левая – пытается творить добро,
щекоча миру подмышки.
– Все мы однажды станем золой.
Что поднимается над землей?
– Тюремные вышки.
Я – в лес
– Я – по дрова.
Слышишь, как воздух ночной сова
разрывает ором?
Как в полумраке тускенеет рожь?
Слушай, когда ты и где умрешь?
– Пьяницей под забором.
– Я – в лес.
– Я – по дрова.
Господи Боже мой, я едва
принялся жить – мальчик, ребенок.
Над городом вьется летучая мышь.
– Что же ты, бешеная, молчишь?
– Я боюсь звука собственных перепонок.
* * *
Заснежило, занежило –
манжетами, манежами.
Январь течет рябиновою кровью
по телу беспризорных беззаконников.
Дома насупили седые брови
подоконников.
Я знаю сердце января,
похожее
на желтое мерцанье фонаря
под синей кожею.
Тончает дерева скелет,
темнеют небеса заплатой.
И тишина. И птичий след,
на белизне распятый.
* * *
От берега моря до плавника трески
расстояние малое – не больше тоски.
Рыба тоскует в море, птица тоскует в небе,
человек на земле – о насущном хлебе.
Но более всех тоскует тоска.
она тоненькая – не толще волоска,
но так запускает в сердце нерв,
как не смогут сорок тысяч стерв.
А мы расплываемся, как по воде круги –
не друзья, но, к счастью, и не враги.
«Ага!» – кричу я. Мне отвечют: «Угу!»
И дорога, не видящая ни зги,
неожиданно видит згу.
* * *
Но с той минуты, как тоска, звеня,
вошла шальною пулею в меня
да так, что сердце биться перестало –
на миг, на полмгновения, на треть,
и мне хотелось жить, и умереть,
и замереть подобием кристалла –
с тех пор, в свою прозрачность заглянув,
творец видений, вольный стеклодув,
я наблюдаю странные картины,
когда летит над таинством полей
янтарь шмелей, созвездье журавлей
и серебро сентябрьской паутины.
В чернильных пятнах проступившей тьмы
горят костры, походные дымы
клубятся над развалинами снега.
И шепчет чья-то тень, из века в век
ложась посмертно на безмолвный снег:
«Верните мне родного человека».
Земля меняет плоть материков,
суденышки меняют моряков,
столетия меняют поколенья.
И мухой, заключенной в янтаре,
я остаюсь в ушедшем январе –
себя лишенной сиротливой тенью.
* * *
Дни февраля листаются быстрей,
чем высыхает соль семи морей
на смуглой коже задубевшей суши.
Катясь в протуберанцевой тоске,
скупое солнце, щурясь, пьет саке,
закусывая ломтиками суши.
Февраль, бесснежно пляшущий стриптиз,
стремится вверх, обрушивая вниз
деревьев аскетическую голость,
преображает сущность в кавардак
и воздухом, шершавым, как наждак,
надраивает ротовую полость.
Цепляясь о зазубрины, слова
плывут по нёбу, словно острова
по океану. Завернувшись в кокон
личинкой, я свожу себя на нет –
как виночерпий, разливая свет
по чашам окон.
* * *
Друг мой, из зияющей пустоты
наводя с другой пустотой мосты,
ты не становишься подобен мосту –
ты превращаешься в пустоту.
Миф был щедр, но мир был скуп.
Вечность на нас точила зуб.
А смерть пустоглазая наоборот –
на нас разевала беззубый рот.
Мы были отважны, мы были легки,
мы смерть, как собаку, кормили с руки,
и та, осенясь суеверно крестом,
махала косой и виляла хвостом.
казалось, мы в мире остались одни,
казалось, мы сделались смерти сродни,
и с нею на пару бросали в костер
тела наших братьев и души сестер.
* * *
Хочу успеть, хочу посметь
словами выразить иными
твое рождение и смерть
и промежуток между ними.
Спускайся вверх, поднявшись вниз,
покуда наши жизни немо
то умещаются в дефис,
то не вмещаются в поэмы.
Молись, безбожная душа,
творись, телесная бесплотность.
Мертвеет воздух, не дыша,
и длится вечно мимолетность.
* * *
Мой милый друг, в тигриной пасти
непроходимого безвестья
я помню – было слово «счастье»,
я помню – было слово «вместе».
Едва зачатое начало
тончало, словно перепонка,
когда волна волну качала,
как неразумного ребенка,
когда смолой сочились сосны,
когда сочились дымом трубы,
когда сочились кровью десны,
небрежно сплевывая зубы,
когда бессмысленно пустели
тела, выплевывая души,
мы умирали в нашем теле,
живя единственно снаружи.
И ночь, оскалом тонкогубым
плывя в пространстве многогранно,
светилась желтоглазым кубом
языческого ресторана.
Как эти капища горели,
кострами пробежав по тропам,
когда мы с дерзостью смотрели
в глаза испуганным европам!
И жизнь ласкала, и губила,
и мир ткала из нашей кожи.
И это слово «счастье» – было.
И слово «вместе» – было тоже.
* * *
Застенчивый ангел с губною гармошкой –
в юродивом мире, в больничной палате
и жизнь понарошку, и смерть понарошку,
и ты здесь случаен, и я здесь некстати.
Шепни на ушко мне высокую ересь,
земным преумножен, небесным унижен.
Над пустошью дышит задумчивый вереск
и светятся желтым созвездия хижин.
Исчезнув на пару в одной круговерти,
мы станем для мира последнею пядью –
и ты – от бессмертья шагающий к смерти,
и я – от распутья идущий к распятью.
* * *
У воздуха толстые губы, которыми
он шевелит, словно куст помидорами,
то ли случайных прохожих целуя,
то ли шепча про себя: «Аллилуя».
Воздух играет телами пернатыми,
воздух звенит стальными канатами,
словно к земному швартует небесное,
к дольнему горнее, к терпкому пресное.
Мы, именуемы ловчими, ловкими,
дышим с Вселенной едиными легкими,
лютой ордою шагая по воздуху
с жертвенным посохом, будто бы посуху.
В этой прозрачности – что же останется
после того, как нами обманется
вечность? Сухих стебельков колыхание,
слова обрывок и ломтик дыхания.
* * *
Некий дайвер донырялся до Атлантиды,
зеленевшей водорослями в тишине.
Ему полюбились атланты, еще более – кариатиды.
Словом, он решил остаться на дне.
Город сохранил свой первозданный контур,
колоннами строен, сводами крыш покат.
Иногда над ним, как перуанский кондор,
проплывал электрический скат.
Дайвер чувствовал, что срастается пуповиной
с глубиной, с чередою минувших вех.
Воздуха оставалось часа на два с половиной,
но он не желал подниматься вверх.
В газетах писали, что он погиб безрассудно и храбро.
Молва утверждала, что он как дурак погиб.
А на самом деле у него выросли жабры,
и он в безлюдные комнаты заплывал с косяками рыб.
* * *
Руки мои слабы – из них вываливается страна.
В сердце моем гробы – из него выплескивается война.
Я держусь за подол судьбы – та просачивается, как волна.
Мне от «быть» досталась частичка «бы» – неосязаемая, как тишина.
Вот и славно, мои друзья – будем теми, кем быть могли б.
Если прямо ходить нельзя – превратим этот путь в изгиб,
отрекаясь от всех и вся, над подвижной зеленью глыб
океанской воды скользя, словно стая летучих рыб.
Вот искусственную зарю загоняет, желтком кропя,
ночь во внутренность фонарю, будто утренность торопя.
Я на пару с ним догорю, в немоте мою речь топя,
ибо всё, что я говорю, было сказано для тебя.
* * *
О Украина – насыпь волам
в ясли метелей.
Зимнее солнце течет по стволам
буков и елей.
Белыми мухами падает снег,
и конопато
тянутся, как бесконечный ковчег,
цепью Карпаты.
Степи уснули, застыли поля
возле подножья,
и разменяла дороги земля
на бездорожье.
Сотни сердец сжимая в горсти,
жизнью пометь их,
чтобы спасти – этих спасти,
этих и этих…
Рушится глыба колосса, а с ней –
ось колесницы.
Мир этот тесен, но не тесней
чувства границы.
Чахнет росток, высыхает исток,
и, повторяясь,
вязью уходят следы на восток,
в смерти теряясь.
* * *
Я давно их знаю – еще с сотворения мира.
Мы столкнулись на переломе времен случайно,
когда небо поднималось вверх по команде «вира»
и земля опускалась вниз по команде «майна».
Они шли за мной, молились моими стихами,
усыпали цветами и радугой мне дорогу,
а на Страшном суде сдали меня с потрохами
иудейскому Богу –
дескать, трескает сало, мешает с молочным мясное,
блудит словами и всеми частями тела
и даже верует во что-то иное:
в то, что какая-то блядь ему насвистела –
с крыльями за спиной и с бандурой в лапах.
«Это правда?» – спросили меня. Я сказал: «Возможно».
«Ты теряешь нюх». «Это время теряет запах
и пространство – глядится вымученно и ложно».
«Что за женщина? Про какую болтали… нимфу?»
«Так, знакомая. Но искусна во всяком деле».
«Ты умеешь молиться?» «Умею, но только в рифму.
И всего охотней молюсь по ночам в постели».
«Я смотрю, на земле тебя мало били».
«Предостаточно. Многим нравится бить паяца».
«Отчего эти люди так тебя невзлюбили?»
«Они любят меня. Но сильнее – тебя боятся».
«Неужели я так уж страшен?» «Ничуть не больше,
чем твое творение. Впрочем – за всё спасибо».
«Что ж, покончим на том, человече». «Покончим, Боже.
Что сегодня в аду на ужин?» «Вода и рыба.
Ты ведь рыбы не любишь и пьешь охотнее водку?»
«Ненавижу рыбу. Смилуйся над грехами…»
«Погоди – сейчас вот эти притащат лодку.
Я тебя покатаю. А ты – помолись стихами».
* * *
Я, угодивший в стальную орду,
в жесткие мякоти, в рыхлые тверди,
словно таблетку катаю во рту
это столетие с привкусом смерти.
Мне бы, как Гамлету, в собственном сне
спиться, забыться, оглохнуть от спячки.
Что за создатель отправил ко мне
хмурого ангела белой горячки?
Боже, которого, может быть, нет,
ты, разрушая вселенский порядок,
призмой готов преломить этот свет
на семицветие бешеных радуг.
Дай мне прожить от глотка до глотка,
воя с волками, шагая с полками.
Что ж ты, небесный, торгуешь с лотка
нашими жизнями, как пирожками?
Сотни неведомых мне хороня,
я прошепчу накануне итога:
если во мне не осталось меня,
где же отыщется место для Бога?
* * *
Пропала пропадом, и пруд прудила,
и покатила по миру шаром –
ты чуточку меня опередила,
приметив запасной аэродром.
В колючую арктическую наледь
пустая превращается кровать.
Мне только бы февраль перефевралить
и эту зиму перезимовать.
Конечно, всё недаром, всё недаром –
в каком-нибудь немыслимом году
я всё пойму, катясь по миру шаром,
и пропадом – о Боже – пропаду.
* * *
В больничной палате лежит старик.
На тумбочке – челюсть в стакане, рыжий парик,
газета с кроссвордом, карандаш, очки.
Зрачки старика, беспокойные, как паучки,
бегают, разглядывают стены и потолок
сквозь перистые облака поволок,
губы шевелятся, растягивая края,
словно спрашивают: «Я это или не я?»
Медесестра гладит ему лоб
и ненавидит, думая: «Чтоб
провалился твой лоб в морщины,
а я, лежа на пляже в Хуйегознаетгде,
глядя, как солнце катится по воде,
гладила… что-то другое… у другого мужчины –
молодого, красивого, как античный Бог,
переворачивалась на левый, на правый бок,
на живот, на спину, открывала ему закрома…
Боже, я, кажется, схожу с ума».
Старик разглядывает медсестру,
думая: «Тому полвека, если не вру,
была у меня похожая – кажется, в Испании…
Нет – на Лазурном берегу.
День и ночь не вылезали из спальни и…
Что вспоминать – всё равно уже не смогу.
И волосы у нее такие же, и губы,
и глаза – острые, как ледорубы.
Только та меня любила, а эта
мечтает сжить поскорей со света».
– Вы улыбаетесь? С вами всё в порядке?
– Абсолютно. Просто вспомнил старую шутку.
Пока я со смертью играю в прятки,
дай-ка мне, милая, подкроватную утку.
Раньше ходил по самому краю,
а теперь не могу сходить в туалет…
Не бойся – я уже умираю.
– Что вы… Живите тысячу лет.
– Я бы рад – лишь бы действовать тебе на нервы.
Небось, противно видеть старика нагим?
Какие вы все прекрасные, какие же вы все стервы…
Вот что – поцелуй меня и ступай к другим.
Парик рыжел, будто солнце, плавала челюсть в воде,
буквы выпрыгивали из кроссворда, учинив восстание.
«Кажется, я увижу ее – в Хуйегознаетгде».
«Кажется, я встречалась с ним – где-то в Испании».
* * *
Шире держу карман. Работаю за стакан «спасибо».
Собутыльничаю с Хароном, глядя, как в водах Стикса
двигает плавниками гниющая с головы рыба.
Рыбе одной не спится. Мне одному не спиться.
Атлас мне сообщает, что есть и другие реки –
листаю, в уме спрягая матерные глаголы.
На том берегу толкутся какие-то имяреки.
Харон, подними мне веки, как Вию – стряхнув оболы.
Мне бы сюда мольберт – жертвенный, как треножник,
я написал бы дымку над черной речной водою.
«Я думал, ты алкоголик, а ты еще и художник», –
молвят Хароновы губы, прикрытые бородою.
«Я, – отвечу, – немыслим. Я, – отвечу, – несметен,
словно пчела в полете, словно жучок в навозе.
Лучше скажи, паромщик: сам-то ты, братец, смертен?»
«Вот отвезу последнего – и опочию в Бозе».
Совокупляясь гранями, эхом в подземных сводах
чокаются стаканы, чувственными боками
сжав похотливо водку. В илистых мертвых водах
гнилоголовая рыба двигает плавниками.
* * *
Проклят Свидетелями Иеговы за неверие в дьявола,
я искал утешения в объятьях гетеры.
Та была рыжеволоса, очень мило картавила,
в руках вращала четки, над головой – небесные сферы,
убеждала меня остерегаться шуток –
мол, ценимое людьми не приветствуется богами,
говорила, что жизнь – узенький промежуток
меж троллейбусными рогами,
рассказывала трогательные истории из детства:
мама – невинна, как ангел, отец – ревнив, как Отелло.
Единственное – так и не решилась раздеться,
потому что стеснялась своего тела.
«У меня, – объясняла, – множество ссадин и шрамов.
Добрые люди изрядно на мне наследили…
Этот – от наследного принца, этот – от разрушителя храмов,
этот – от полицейского с площади Пикадилли,
этот – от начальника городской управы…
Где я только ни побывала – в борделях, в сералях…»
«Да, – подумалось мне, – Свидетели Иеговы правы:
дьявол существует, и он – в деталях.
Похоже, я заблудился меж берегами
отсутствующей реки. Жизнь бессмысленна и жестока».
И – почувствовал себя сжатым троллейбусными рогами,
по которым бежали частицы тока.
* * *
Вечер похож на медленное умирание,
на тихое сумасшествие, не требующее лечения.
Ко мне явились два ангела: Ангел Внутреннего Сгорания
и Ангел Горячего Копчения.
Один утверждал, что пространство и время двойственны,
другой надувал щеки, со значением хмуря брови.
Оба были безумны – насколько безумье свойственно
посланцам седьмого неба с четвертою группой крови.
Мы пили этиловый спирт, разбавляя его водою,
говорили о женщинах, искусстве, автомобилях.
Ангелы признались, что хотели бы стать звездою,
после чего поссорились и подрались на крыльях.
«Боже мой, – думал я, – это второе пришествие,
нашествие марсиан, битва между мирами?
Или мною под вечер забавляется сумасшествие –
прозрачное, как стекло в оконной смирительной раме?
Я не вынесу этих ангелов, не вынесу этого вечера,
сфер небесных вращения, собственного брожения.
Воистину: человеку с воображением нечего
бояться – кроме собственного воображения».
Внутренне мое сгорание! Горячее мое копчение!
Ангелы-собутыльники, подстреленные жар-птицы!
Ничто не имеет значения. Я не имею значения.
А если я что-то значу – пусть это мне простится.