Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / ОЧЕРКИ И ЭССЕ / Нили ЛЯХОВСКИ | Тбилисские хроники

Нили ЛЯХОВСКИ | Тбилисские хроники

Тбилисские хроники

ШКОЛА

«Детство — это страна, куда не возвращаются,

но о которой всю жизнь говорят ностальгически.»

Н. Л. ©

Школьные звонки в нашем убани, в Нахаловке, звучали сквозь лай собак и гудки трамвая. Девчонки и мальчишки бежали с тяжёлыми портфелями, набитыми дневниками, учебниками и тетрадями — скорее похожими на мешки с камнями, чем на символ знаний.

В воздухе стоял запах варёных сосисок и сладких «язычков» из школьного буфета — аромат, который теперь ни одна парфюмерная фабрика не воссоздаст.

Этим запахом начинался день, в котором всё было просто и всерьёз.

В районе было несколько русских школ. Самой престижной считалась 11-я — бывшая женская гимназия. В конце пятидесятых туда перевели мальчиков из 13-й мужской. Эти две школы были — моими.

Школа — не стены и парты, а театр характеров, где каждый играет себя, даже не зная сценария.

Строгая, в английском стиле, директриса 11-й — Натэла Антоновна Муджири, с прилепившейся к ней кликухой «Индюшка». Эдакая классная дама старого поколения, с диктаторскими замашками. Попадать к Индюшке я не желала даже врагу. Рассказывали, что она закрывала дверь и долго тянула за ухо — и ведь не столько больно, сколько унизительно.

Иногда учителя — наши первые диктаторы, но именно они приучают нас к свободе.

Некоторых педагогов жизнь наградила умением учить не предмету, а выдержке. Индюшку боялись все без исключения. У меня дрожал подбородок при встрече с ней; на её приветствие — «Здравствуй, деточка» — я с трудом выдавливала: «Здравствуйте, Натэлла Антоновна».

Мой отчаянный однокашник Юрка Размадзе, с редким чувством юмора, был живым свидетелем наказаний. На обычное приветствие директрисы он ответил:

— Здравствуйте, индюшка!

Я, «задрав штаны», удрала — от смеха. После таких встреч с «педагогическим составом» он мог бы возглавить кружок по выживанию в условиях советской школы.

Страх перед учителем часто оказывается всего лишь плохо замаскированным уважением.

Отсидев в кабинете Индюшки, Юрка ввалился в класс с красным ухом и хитрющей мордочкой.

Несмотря на пятёрки, я была — «неспокойным хозяйством». Энергия из меня пёрла вулканом: даже спорт не помогал. Энергия подростка — это молния без громоотвода, и я искрила, где только могла. Искала приключений на свою худую задницу, а для класса была прыщом на носу.

Когда школу перевели на кабинетную систему, наш класс оказался на втором этаже. К окнам, с широкими подоконниками, примыкали ветвистые ели. Я взбиралась на подоконник, цеплялась за ветки, раскачивала их, как качели, и чувствовала себя героиней романа.

Каждому хоть раз хотелось вылезти в окно — только бы доказать, что есть другое небо. Фантазёрка я была — редкая.

Однажды я могла не вернуться: приземлилась, на виду у ошарашенных одноклассников, неудачно — крови и визгов было много, а результат — разбитый нос.

Тогда я впервые поняла: полёт мечты почти всегда заканчивается столкновением с реальностью. Но синяк — тоже опыт.

Для большинства учителей я была «исчадием ада» — так меня представляли уставшей от «писем счастья» маме. Мне кажется, что бунтовала я не против школы, а против боли, которая копилась дома.

Наша отличница Поля Левинец, устав от моих телодвижений, решила проучить меня — подставила под зад наточенный карандаш. Случай прогремел на всю школу. Скорая доставала грифель. Было больно и обидно. Я понимала, что была невыносимой и на Польку зла не держала.

Прощение — единственный билет в прошлое без упрёков и боли. Детские войны без крови не бывают, но в них ранят не злость, а непонимание.

Педагоги в 11-й были «старой закалки» — тбилисская интеллигенция, чудом уцелевшая в сталинской бойне.

Грузинский язык преподавала Натела Георгиевна Антадзе — настоящий луч света в тёмном царстве советской скуки. Иногда свет в детстве зажигает вовсе не солнце, а Учитель.

Именно от неё, а не от педагога русской словесности, мы узнали о Булгакове, Набокове, Пастернаке, Ахматовой. Кто открыл тебе Булгакова — тот уже стал твоим духовным крестным. «Мастер и Маргарита» у нас ходил в самиздате, обёрнутый в газету «Правда». Газета «Правда» скрывала от нас ложь — и прикрывала истину.

Натела Георгиевна говорила:

— Набоков — это не только «Лолита». Это «Защита Лужина», это «Приглашение на казнь».

И я использовала все мамины и папины связи, чтобы достать эти книги — редкие, почти запретные, как тайное окно в свободу.

Натела обладала редким интеллектом и чудесным чувством юмора.

— Как в одном классе собрали столько приятных для уха фамилий? — спрашивала она, и в классе раздавался хохот.

Размадзе, Блиадзе, Насрадзе — словно оркестр на грузинском балу.

Учителя с чувством юмора спасают детство от уныния — точно!

Физрук, бывший боксёр Борис, прозванный «Борис объелся крыс», орал каждому, кто не мог одолеть «козла», хриплым голосом:

— Ты настоящий плебисцил!

Мы не понимали, что это значит, но ощущали — обидно.

Слова учителей, порой нам непонятные, остались навсегда, как заклинания.

Украшением школы была учительница биологии — Нелли Рашидовна. Редкой красоты дама бальзаковского возраста: среднего роста, с глазами цвета летнего неба, с ослепительной улыбкой и чёрными, как смоль, волосами, зачёсанными аккуратно в валик прямым пробором. Мальчишки её обожали.

Красота тоже педагогика — она воспитывает вкус и вдохновение. В ней не было ни грамма фальши — только лёгкость и достоинство.

Наверно, поэтому «ходить на шатало» с ботаники и зоологии было невозможно. Мальчишки говорили, что Нелли ко мне неравнодушна. Привилегии скрывались в вкусном мамином мацони, за которым она меня иногда отсылала с урока.

Моя великолепная и любимая учительница французского языка — Александра Александровна Ишхнели, остаток рафинированной грузинской интеллигенции.

— Bonjour, chers enfants! — приветствовала она нас, а мы в ответ хором орали: Bonjour, mon maître bien-aimé!

На её уроках говорили только по-французски. Настоящий учитель — тот, после чьего урока хочется жить, а не просто учиться.

Александра была одной из тех, кто умел превращать грамматику в поэзию. Она впервые дала нам услышать Азнавура, Мирей Матье, Эдит Пиаф.

Слова «merci» и «liberté» звучали как пароль в закрытую страну.

Французский звучал как песня, и мы поняли: учёба — не хомут, она может быть музыкой.

В восьмом классе я перешла в 13-ю школу, где и получила аттестат. Переход был болезненным: новые лица, новые правила.

Мой новый классный руководитель, математик по кличке Манах, Владимир Александрович, меня обожал. Вместе с женой-физиком Валентиной Семёновной они стали для меня родными. Иногда чужие люди возвращают тебе веру в себя лучше, чем самые близкие.

Причиной перехода был конфликт с Клавдией Артёмовной Пеньковой, по прозвищу «Сухарь». Химии между нами не было ни в жизни, ни на уроках. Я убегала с её занятий. В то время в доме было неспокойно — отец пил, мама жила на работе. Хотелось исчезнуть, забыться.

В юности даже шаг в сторону может стать прыжком в бездну. Я могла легко в ней очутиться и скатиться до самого дна. К счастью, родители помирились, и я удержалась.

Спустя годы я готовила внучку Клавдии Артёмовны к поступлению в мединститут. Девочка сдала блестяще. И вдруг «Сухарь» вспомнила меня: мол, всегда считала самой одарённой ученицей по математике. Я улыбнулась.

Жизнь справедлива лишь в одном: «Сухарь» когда-нибудь становится мягким. А возможно, это был симптом деменции.

Мы взрослеем, забываем формулы и даты, но всё равно храним голоса — как старые пластинки в душе. Школьный звонок со временем превращается в эхо совести: он напоминает, кем мы были, и кого не надо предавать в себе.

Школа — это наш первый мир. Он кончается задолго до выпускного, но живёт в каждом нашем решении — и в том, как мы, уже взрослые, снова отвечаем на вопрос учителя:

«Ты готов?»

НАХАЛОВКА

Для туристов Тбилиси начинается одинаково — со старого города, где каждый балкон похож на кружевную паутину времени. С прогулки по его извилистым улочкам, где дышит тысячелетняя история, с видом на древние храмы и крепость, с серных бань, где когда-то парились поэты — Пушкин и Маяковский. Один вдохновлялся на стихи, другой — на прозу жизни. Потом — фуникулёр, с которого город раскидывается под ногами, как раскрытая ладонь.

А ниже — дома, свисающие над бурной Курой, будто держатся за воздух. Их балконы дрожат от ветра, как от неуверенности в будущем. Мне всегда казалось — опасно в них жить, словно одно неверное дыхание способно нарушить равновесие, и всё это кружевное великолепие рухнет в поток. Таков мой любимый город — прекрасный, но всегда на грани.

Но Тбилиси нельзя понять сверху — только изнутри. Турист видит фасады, местный — души. Его можно фотографировать, но понять — только прожив. Историю города пишут камни, а душу — дворы. И если тебе повезёт, кто-нибудь скажет почти шёпотом: «Хочешь увидеть Тбилиси без грима? Пойдём на Нахаловку». Там, где заканчиваются открытки, начинается жизнь.

Нахаловка начиналась там, где город терял лоск и находил правду. Она стояла на самодельных конструкциях и понятиях, словно сама выросла из упрямства и смекалки. Дощатые бараки и кирпичные домики теснились бок о бок, как родственники, вынужденные жить вместе, но давно привыкшие к этому.

Общие заборы, общие беды, общие запахи — варенья, стирки, перца, жареного лука. Всё здесь было вперемешку: смех, крики, запах керосина, детские игры и брань через тонкие стены. Из этих звуков и голосов складывалась симфония Нахаловки — немного фальшивая, но искренняя.

Тут не играли в жизнь — тут ею жили. Сквозь шум соседских разговоров и стук кастрюль слышались споры, смех и музыка. Вечерами из открытых окон доносились голоса — грузинские, армянские, русские, еврейские. Здесь не спрашивали, кто ты по паспорту: если жил по совести — свой.

Дворы были тесные, но щедрые, как люди. В каждом — свои герои и свои легенды. Истинный Тбилиси не на открытках — он в словах, сказанных у порога.

Нахаловка — это не окраина, а обратная сторона сердца города. Бараки — перекошенные, но гордые, крыши — как крылья старых птиц, уставших, но не смирившихся. Дом, построенный без проекта, может стоять дольше, чем государство.

Тут всё было общим — и радость, и хлеб, и беда. Даже одиночество было коллективным. Сквозь тонкие стены слышались чужие судьбы, но дружба была крепче бетона, а слово — дороже нотариуса. Тут не играли в жизнь — тут ею жили. Нахаловка не читала философов — она ими была.

Так и рождались афоризмы — прямо из дворов, из запахов орехового и вишнёвого варенья и жареного перца с чесноком. Дворы спорили громко, мирились быстро, смеялись до слёз и плакали без свидетелей. В Тбилиси даже нищета умеет петь.

Отдельным материком в нашей маленькой вселенной был Китайский двор. Название, конечно, не имело ничего общего с Китаем и китайцами: просто жильцов было столько, что казалось — они живут ярусами, как в пагоде. Плотность жизни здесь заменяла географию.

Двор стоял на перекрёстке запахов: специй, варенья из алычи, свежевыстиранных простыней и горячего хлеба, который пекла тётя Соня, женщина с глазами цвета кофе. Утром она ругалась, днём пела, а вечером молилась — громко, со слезами, будто всё это было одним и тем же ритуалом.

Китайский двор жил по своему расписанию — без часов и правил. Дети бежали на крышу смотреть, как садится солнце, мужчины спорили о политике, которой никто не верил, женщины обсуждали судьбы, которых никто не выбирал. Здесь всё знали друг о друге — и всё прощали. В Нахаловке обид не копили — их просто запивали вином.

Двор не спал даже ночью: где-то играло радио, кто-то стучал молотком, кто-то плакал, кто-то смеялся. Звуки здесь не мешали жить — они напоминали, что ты не один.

И когда ветер проходил сквозь перекрёсток лестниц и дворов, он приносил с собой не просто пыль, а память. Память о тех, кто жил честно и просто, кто строил дом из глины и надежды. В Нахаловке никто не мечтал о богатстве — мечтали, чтобы завтра было похоже на вчера и не хуже.

А по утрам, когда солнце вылезало из-за Лоткинской горы, дворы просыпались, как человек после ночи без сна, — ворчливо, но живой. Куры кудахтали, кошки потягивались на подоконниках, а из кухонь тянулся запах чая с мятой. Жизнь начиналась заново — каждый день, будто вчерашний не случился. Здесь время не шло — оно крутилось, как старый вентилятор, гудя, но не останавливаясь.

Наш дом на улице Октябрьской, бывшей Советской, стоял чуть поодаль — скромный, одноэтажный, но с достоинством старика, который всё видел и уже ничему не удивляется. Его купили «под снос», но сносить не торопились — в Тбилиси время всегда опаздывало на пару десятилетий. Здесь даже разрушение имело терпение.

Рядом тянулся Молоканский мост — старый, с потёртыми перилами и вечными прохожими, у которых всегда было время остановиться, поговорить и пожаловаться на жизнь. За мостом начиналась Лоткинская гора — суровая и упрямая, как судьба. Оттуда вечерами тянуло запахом костров и чьей-то стирки. Горы в Тбилиси молчаливы, но всё слышат.

Основными достопримечательностями нашего убани были кинотеатр «Сакартвело», парк имени Кирова и клуб трикотажного комбината — святая троица местных радостей. Там смеялись, танцевали, спорили, любили, женились и разводились. Тбилиси жил не по параграфам, а по темпераменту. Здесь эмоции были валютой, а слово — распиской без подписи.

На Нахаловке мода всегда опережала зарплату. Девушки с высокими «бабеттами» и юбками, едва прикрывающими труселя, гордо шагали по разбитым тротуарам, как по подиуму. Из-под полы доставали польские духи «Быть может», а мужчины щедро поливали себя «Шипром» — запахом мужественности, табака и мечты о лучшей жизни. Даже бедность здесь старалась выглядеть с достоинством.

Наш сосед, дядя Вася, был живым памятником эпохе. Его голосом можно было объявлять землетрясение. Он знал все ругательства русского языка — от простых до музейных — и пользовался ими, как художник красками. Он был энциклопедией мата и философом на пьяной ставке. Но при этом первым приходил на помощь: выносил ведро, чинил проводку, нянчил соседских детей. На Нахаловке не было чужих — были только свои и очень свои.

По вечерам наш двор наполнялся голосами, запахами и светом керосинки. Любтя жарила картошку, Клава клала компресс, отец рассказывал анекдот, который все уже слышали, но смеялись снова, потому что смех был не реакцией, а способом жить. В Тбилиси смех был формой выживания — он лечил лучше лекарств.

Так проходили дни — шумные, простые, настоящие. И если где-то в мире существовал рай, то он, наверное, выглядел именно так: немного перекошенный, пахнущий вареньем, матом, любовью и надеждой.

Соседи у нас были разные. Через дорогу жил Важа — известный вор в законе. Он не нуждался в представлениях: его уважали даже те, кто его боялся. Воры жили по чести, чиновники — по вине, а простые люди — по совести. Мы знали главное: здесь могли воровать, но у своих — никогда.

У Важи часто собирались мужчины — грозные, с наколками, молчаливые, с лицами, исписанными жизнью. Говорили негромко, будто слова могли быть уликами. От них пахло табаком, терпкой водой для бритья и опасностью.

Важа особенно любил моего отца. Они понимали друг друга без слов: оба знали цену свободе и цену молчанию. Отец прошёл сталинские застенки и знал тюремные законы не по слухам. Он мог молчать, когда другие кричали, и говорить, когда все замолкали. В те годы уважали не богатых — уважали тех, кто выжил, не предав.

Мама не любила Важины дорогие подарки — чувствовала в них что-то от искушения. Но отец не позволял отказываться:

— Не принимай подарки как долг. Принимай как уважение.

И я принимала — с детским смущением и тайной гордостью. В Нахаловке уважение было валютой, которой платили за честь.

За нашим дворовым забором жила молоканская семья — мирная, трудолюбивая и, по-моему, весьма странная. По вечерам они собирались на песнопения и пили чай из настоящего самовара на углях. Мелодии были тягучими, как молитвы на закате, разливались по двору, как густой дым, — тревожный и пронзительный — и раздражали слух Любти, моей любимой Любаши. Она сердито крестилась, бормоча:

— Господи, шо воно таке…? П’ють і співають, мов на похороні.

Люба не любила их песен, но слушала до конца. В ней жила смесь веры, любопытства и недоверия. Любтя вообще была особая: в ней смешались и мать, и нянька, и страж. Она знала всех соседей, их тайны и слабости, но молчала, как исповедник. Если бы у Нахаловки была живая душа — она говорила бы голосом Любти.

Перпендикулярная улица Цицамурская утопала в садах и фруктовых деревьях. Для нас, оборванцев, это был рай: чёрная тута, абрикосы, персики, яблоки — сладкие, как первая любовь. Коричневые губы от зелёных орехов выдавали наши грехи без суда и следствия.

— Опять лезла на чужое дерево, да? — спрашивала мама у порога.

Я кивала, а она вздыхала — в её взгляде всегда было больше нежности, чем строгости.

Соседи были разные: у кого-то — песни и лепёшки, у кого-то — споры и драки, но у всех — душа нараспашку. Тбилиси тогда умел жить шумно, но не злобно. Ругались утром, мирились вечером, а на праздники вместе жарили шашлыки и пели на всех языках.

Неподалёку от нас жила семья Бероевых. Единственной грузинкой в семье была невестка Этери; свекровь — строгая осетинка Маро, сторож в моей 11-й школе, гроза всех учеников. Этери дружила с мамой и часто приносила осетинские лепёшки, испечённые Маро, которую Любтя терпеть не могла:

— Хто їх знає, шо вони приперли? Їж, Білочка моя, пиріжок мій, він гарненький…

Любаша ревниво охраняла моё детство, как территорию любви.

Вот откуда я — из двора, где жизнь не играли, а проживали. Где каждый день был похож на вчера, но всё равно удивлял. Где бедность не унижала, а воспитывала стойкость, и слово «свой» звучало громче, чем фамилия. Я выросла среди криков, смеха и запахов варенья, между перекошенных стен и прямых сердец. Мой Тбилиси начинался не с площади Ленина, а с Нахаловки — с её бараков, мостов, чердаков и людей, которые умели радоваться, даже когда нечем. И теперь, где бы я ни жила, если слышится запах жареного лука или кто-то на лестнице рассмеётся сквозь слёзы — я знаю: Тбилиси снова рядом. Потому что дом — это не стены. Это память, которая пахнет детством.

БАНЯ

«В Тбилиси баня — не роскошь, а форма общения». (Н. Л. )

Иллюстрация Рона Варшавского

В нашем нахаловском у бани суббота и воскресенье пахли мылом, паром и разговорами. Банные дни были как праздник — со своими героями, ритуалами и философией. У кого нет ванны — у того душа чище, — шутила наша соседка Царо.

В районе было две бани: одна — возле трикотажного комбината, другая — у Молоканского моста. Домашний душ считался роскошью. Большинство предпочитало идти «на общественную чистку» — с тазиком, мылом и надеждой смыть не только грязь, но и тревоги недели.

Главными персонажами банного эпоса были банщики — властители пара и колючей перчатки. Они владели искусством превращать боль в удовольствие. Главное их оружие — мешковинная перчатка, кусок ада, превращённый в традицию. После неё тело краснело, будто заново выкованное из крови и жара. Говорили: «Хороший банщик вытряхивает из тебя не только пот, но и грехи.»

Я терпеть не могла хозяйственное мыло — оно пахло тухлым мясом (так мне казалось) и наказанием. Любтя, моя нянечка, мыла меня клубничным — и этим спасала мир от катастрофы. Нужно было пройти две очереди: одну — к алюминиевым тазикам, другую — к душу. Очередь к душам была похожа на митинг с намыленными тётками и приклеенными к ним мелкими: шумная, разговорчивая, с газетными сплетнями и философией на ходу. Каждая старалась смыть не только пыль, но и усталость недели.

Когда отец построил у нас дома банную комнату, весь двор сбежался смотреть — будто на открытие Олимпиады. Печь на угле, огромная бочка, кран, капающий, как метроном времени. Вода грелась в выварках, и каждый знал: расточительность — грех, но не поделиться горячей — ещё больший. Соседи приходили с вином, чачей и домашней стряпнёй — баня превращалась в застолье с паром.

Чистота тела была поводом собраться и… поговорить.

Раз в месяц мы устраивали семейный выезд в серные бани Ортачалы. То был целый ритуал — наш маленький паломнический путь. Город начинался с пара и заканчивался небом. Вода из-под земли пахла серой и вечностью: не мыла, а лечила, как молитва. Пушкин, побывавший здесь, сказал: «Отроду не встречал я ничего роскошнее тифлисских бань.» И был прав — даже пар там говорил поэтическим языком. После серной бани кожа становилась бархатной, как персик в июльской тени.

Мне казалось, что сам Тбилиси соткан из пара, солнца и любви. Он жил в сердце, как старая песня — со снежными горами вдали, ласковым небом и грозной Курой, в которой отражались судьбы. Я не замечала ни бедности, ни неудобств — всё казалось родным, нужным, настоящим. Когда любишь город — даже трещины на стенах кажутся узором.

На тренировки к стадиону «Динамо» я ходила пешком — через мост, базар, переулки. Папа иногда подвозил и уезжал. Я мечтала, чтобы он остался и увидел, какая я храбрая, а не «нюня», как он меня звал. Он спешил — «создавал комфортную жизнь». Тогда я не понимала, что любовь тоже нуждается в паузах.

Когда я спустя годы вернулась в Тбилиси, не могла поверить: эти километры, когда-то короткие, теперь казались вечностью. Я разленилась в «стране исхода» — или просто повзрослела. С годами расстояния растут, даже если улицы остаются теми же.

Меня всё ещё тянет в мой дворик — туда, где пахло моим любимым вареньем из белой черешни с лимоном, горячим лавашом из пурни за углом, который я никогда не приносила целым, клубничным мылом — и детством.

Иногда мне кажется, что если закрыть глаза, можно услышать плеск воды в старой бочке, смех Любти, звон посуды, скрип ставен. И тогда весь мир становится тёплым, как после хорошей бани — когда тело светится, а душа чиста и чуть пьяна от счастья.

У каждого человека есть свой запах счастья. У меня он — из нашего дворика, из моего детства…

ТБИЛИССКАЯ ВЕСНА

Весну в Тбилиси ждали с трепетом. Воздух наполнялся свежестью и ароматами первых цветов, которые, словно яркие мазки на холсте, украшали ещё недавно серую и унылую природу.

Распустившиеся бело–розовые цветочки абрикосов, раскрашенные кроны яблонь и гранатовых деревьев, зелёные стрелки первой травы — всё это казалось чудом.

Редкое, ещё не по-настоящему тёплое солнце пробивалось сквозь облака и будто извинялось за долгую зиму. А та не спешила сдаваться и ещё показывала свой оскал: ледяным дождём, шквалистым ветром, хмурым небом.

Март, которого в Тбилиси звали «Гиж-март» — сумасшедший март, — отчаянно боролся с её остатками. Апрель был как безбилетник в автобусе: появлялся, путался под ногами и тут же исчезал. А за ним, наконец, наступал май — нарядный, терпкий, полный обещаний.

Любтя — моя няня, мой полководец и комиссар быта — открывала наш вожделенный, железный сундук: тайное хранилище носков, крючкотворных воротничков и манжетов, пуговиц, леденцов и моих будущих воспоминаний. Сундук был забавным арт объектом, подаренным маме её старшим братом— Гришей. Сундук желаний и сюрпризов вызывал у меня в детстве неживой интерес… Ключи от него хранились у Любти и доступа к её «сокровищам» ни у кого из семейных не было.

— Знов у тих драних чулках? — ворчала она с упрёком, вытаскивая новенькие носочки. — Весна ж на дворі, ходи вже як людина!

На улицах становилось оживлённо. Дворники сметали остатки зимы. Народ вываливал во двор: кто с веником, кто с табуретом, кто просто — послушать, что нового.

— Отогріти кості! — смеялась Любтя, устраиваясь у стены с тазиком и мокрой тряпкой.

Во дворе щёлкали нарды — с азартом, с хрустом, с криками. Отец мой был среди дворовых чемпионов — нарды он любил почти как тишину по утрам.

— Шешу беш! — кричал седой дядя Валико и хлопал костяшкой с такой силой, что подпрыгивал табурет.

Весна вступала в свои права — без команды, но под одобрительный гул улицы.

На деревьях пробивались первые плоды. Недозревшие, терпкие, но такие манящие… Красная, почти чёрная, и белая тута, появлялись зелёные плоды грецких орехов, цвели каштаны, их белые серёжки падали на тонкие, позеленевшие стебли.

Мы с Сатик не были героинями шелковичных налётов. Но иногда примыкали к мальчишкам — в самый разгар, когда они уже скакали по веткам, как дикие коты.

За забором у Котрикадзе свисали ветки туты — наглые, тёмные, соблазнительные. Весенний соблазн… «Охота» начиналась по всем правилам: шухер, стремянка из старого ящика, миска для сбора «добычи» и тайник — за забором у сарая.

Пыхтя, мы лезли следом за пацанами, спотыкались, ловили ветками по лицу и, в итоге, ели туту прямо с ладоней, испачкавшись по самые уши.

Наше «геройство» отражалось сразу — на лице: губы, подбородок, кончик носа, всё — в тёмных пятнах, на довольных грязных мордочках.

— Ой, Боже, дитина, шо ж це за вигляд такий? — качала головой Любтя. — Носки діряві, лице, як у злодія… Платок знову загубила?

— В крапиву, наверное… — тихо бубнила я, шмыгая носом.

Платки я теряла с завидной регулярностью. Как и варежки зимой. Как и пуговицы от всего, что имело пуговицы. У меня всё отпадало, терялось, исчезало — как память у стариков.

Наказание было неизбежным.

— Вот опять! — стонала Любтя. — Носки дырявые, платок в луже, юбка как после боя…
— Ну весна же, — невинно оправдывалась я.
— Весна, а не стихійне лихо!

А потом, оттирая мне лоб мокрым платком, Любтя вдруг смягчалась и бормотала уже тише:
— Але ж було смачно, да?

И мы, шмыгая носами, смеялись. Потому что — было.

Но всё это — неважно.
Потому что над городом висело синее тбилисское небо.
Потому что пахло цветами, пряной зеленью и кострами.
Потому что во дворе играли дети и взрослые в свои игры, а где-то на балконе кто-то пел вполголоса, поливая фиалки.

Потому что была весна.
Тбилисская весна.
И никакая крапива, платки и потерянные пуговицы не могли её испортить.

СИНАГОГА

Есть города, в которые мы не можем не вернуться. Даже если изменились улицы, даже если лица — другие. Мы идём по теням прошлого, слышим невидимую музыку — скрип открывающихся дверей, запах горячего лаваша, ароматы хмели-сунели, кинзы и чеснока.

Тбилиси встречает нас крутыми поворотами, кривыми улочками в булыжниках, где каждый камень помнит шаги. Бурная Кура клокочет под мостами, словно напоминая: всё течёт, всё меняется, но память живёт.

Мой Тбилиси — не просто место на карте. Это дворики, где сохнет бельё и смеются дети. Тбилиси моего детства — это утренние крики колоритных продавцов: » Ма-а-цони!.. Ба-ти-бу-ти!.. Зеле-е-нь, свежая цицмати!..»

Позади них, покачиваясь, идут ослики с мешковидными сумками — усталые, пыльные, но упрямо шагающие вперёд.

Это Шарманка в центре города, крутя вечную мелодию восточных воспоминаний. Улица Леселидзе — как речка из булыжников, застывшая в камне. Только вместо воды — шаги… Только вместо пены — голоса… Это — воды Лагидзе на Руставели с горячими хачапури…

Ах… этот вкус тархуна и сливочно-шоколадной радости… По гладким, тёплым от солнца булыжникам цокали каблуки, шлёпали хвостики осликов, стучали колёса тележек.

Это старые синагоги, чьи стены помнят шёпот молитв и вздохи юности. Это радость Хануки в сладких карманах детства. И светлая грусть о тех, кто остался там — навсегда.

В старом Тбилиси, где улочки петляли, как забытые строчки, стояла ашкеназийская синагога. Скромная, потемневшая временем, с облупленными стенами и опущенными глазами окон — будто старик, давно смирившийся с тем, что его скоро снесут.

Чуть поодаль, в том же районе, сияло архитектурное чудо — грузинская синагога. Богатая, величавая, будто сказочный дворец на фоне потемневших улиц. Грузинская еврейская община была многочисленнее, зажиточнее, и жизнь вокруг их синагоги била ключом — пусть и особым, советским. Здесь торговали не словом, а дефицитом: французские духи, свадебные платья, жвачка с запахом клубники, редкие лекарства. Всё это можно было достать, стоило только знать, кого спросить. В тенистых арках возле «объекта» мелькали тени связных. Шёпот. Секретные адреса.

В такие времена даже вера становилась частью рынка. Кошерные продукты продавались лишь в определённые дни, и тем, кто сохранял приверженность иудаизму можно было добыть кошерных кур и говядину… На Песах, еврейскую Пасху, за мацой стояли в двух очередях: в русской синагоге выдавали мизер, а в грузинской можно было докупить за приличную цену.

В Грузии, в отличие от других республик Союза, еврейская жизнь ещё теплилась, как угли в очаге. В синагоги приходили в основном пожилые: грузинские евреи в тёмных костюмах, ашкеназы в чём попало. Молодёжь же шла туда не за молитвой — за встречами, за жизнью — тусоваться.

Моя семья… была агностиками, если не сказать — атеистами. И всё же четыре еврейских праздника свято соблюдали: Ханука, Песах, Рош ха-Шана и Йом Кипур. В Хануку дом наполнялся запахами мёда, орехов и шоколада. С раннего утра я с братом подбегала к родителям, получать ханукальные деньги — дмей Ханука. Пять рублей! Монеты звенели в карманах, словно обещание счастья. Соседи приносили домашние сладости, и запах ванили стоял во дворе густой завесой.

Мы с ребятами бегали по дворам, словно маленькие побирушки, — но щедрые соседи встречали нас с улыбкой:

— Это мицва!

Мы не знали, что значит «мицва»,  но если за неё дают шоколадки, значит, это что-то хорошее. Любтя, наша няня, пришивала мне карманы к юбке, чтобы влезло больше конфет. К концу дня мои карманы оттопыривались так, что казались двумя набитыми парусами. Даже нееврейские ребятишки нашего двора знали, что на Хануку можно получить «кусок счастья» — и бежали к нам с блестящими глазами.

На Рош ха-Шану мама пекла медовые пряники и имберлах, а моя любимая Любтя-муля — самый вкусный в мире штрудель. Запах корицы вплетался в осенний ветер. Двор ждал выпечку с не меньшим нетерпением, чем мы. Обязательным блюдом была фаршированная рыба — я морщилась от одного её вида. Но папа, глава семьи, с почтением принимал рыбью голову — символ главы семейства. Рош ха-Шана пахла мёдом, тестом и чем-то ещё… невидимым, теплым, как мамина рука на моём плече.

В подростковом возрасте и у меня случались вылазки в синагогу. Совсем не для молитв и изучения постулатов Торы, быстрее — для знакомств и развлечений. Познакомиться в Синагоге было куда дешевле, чем платить шатхенте Розе из Китайского двора за представление еврейских мальчиков из «правильных» семей. Синагога превратилась в «Место встречи изменить нельзя», фоном наших «гулянок»… Под битловские ритмы, под томные аккорды Синатры девчонки танцевали в обнимку с парнями, мечтая не только о любви, но и о шансе. Тот, кто отказывался от поцелуев, рисковал навсегда вылететь из тусовки — в списки «невостребованных».

Меня терпели, сама не знаю за что. Я не искала своего «объекта», и мои увлечения были так, мимолётны — как звёздочки в зимнем небе: вспыхнут и исчезнут. На одной из встреч я познакомилась с Борей Каплуновичем — моим Береле. Розовощёкий, с широкими плечами, крепкими руками — он был воплощением мечты о крепком плече. Береле влюбился. Цветы, шоколадки, звонки…Но моё сердце упрямо молчало. Мне было его жаль — он был добрым, хорошим. Но бабочки не заводятся по расписанию.

Позже, когда у нас у обоих появились семьи, мы стали друзьями. Береле открыл в Москве успешную фирму «Москва», продавал медицинское оборудование. Он помогал мне советами, когда я, переполненная страхами, открывала свою клинику в Иерусалиме.

Однажды, много лет спустя, он сказал:

— Я всё ещё тебя люблю.

Я улыбнулась. А через несколько лет его не стало. Диабет унёс его слишком рано.

Светлая память тебе, мой добрый Береле…

Прошли годы. Алия. Израиль. Новая жизнь, новые дороги.

Прошло целых 25 лет…

Да… Время не уходит — это мы из него выходим.

И вот я снова в Тбилиси. Гостиница моя стояла на Леселидзе — той самой булыжной улице, пропитанной еврейским дыханием.

И первым делом — в синагогу. Передо мной открылось светлое, просторное здание. Новое, красивое. Не как тогда.

И Тбилиси тоже стал совсем другим. Но где-то под асфальтом, в тенях улочек, в ветвях каштанов и тополей, в шёпоте старых камней всё ещё жил тот город моего детства — Тбилиси, которого не стереть из сердца.

КОМПОТ ПАМЯТИ

Коммуникабельность — явно не моя фишка. Прожив немалую жизнь, я и сейчас уверена: настоящих друзей много быть не может. Я никогда не стремилась сближаться с теми, кто проявлял рвение быть рядом. Исключение — моя подруга детства, Сатик Шимширян.

Нас объединяло многое: любовь к чтению, схожее восприятие мира, одинаковое отношение к педагогам. Мы жили совсем рядом — на перпендикулярных улицах, Ленина и Турбинной, которые словно сами соединялись углом, как мы — неразлучные.

Мы не мыслили жизни друг без друга. Тянуло друг к другу, как магнитом. Многодетная семья Шимширянов была для меня настоящей тихой гаванью. Их дом оставался единственным уголком в округе, куда нянечка Любтя отпускала меня без тревоги.

Во дворике их уютного, пахнущего хлебом и ванилью домика я находила то, чего мне всегда так не хватало: ласковую семейную идиллию, тепло и тишину.

Тётя Нина угощала меня ароматной армянской кадой и своими знаменитыми, сочными котлетками.

А дядя Альберт сажал к себе на колени, гладил по голове и, словно заговаривая боль, шептал:
— Отец твой скоро вернётся, даю тебе слово. Он ни в чём не виноват. Он — человек прекрасный. Скоро вернётся, — повторял он как молитву…

Я верила ему. Верила, как верят только дети — всем сердцем, без остатка. Детская вера такая же простая, как запах свежего хлеба вблизи пекарни или шорох листвы за окном.

Светлая память моей подружке-сестричке Сатик и её добрым, хлебосольным родителям — тёте Ниночке и дяде Альберту…

Отца посадили, когда я была совсем малышкой — выбравшейся из пелёнок и приученной к горшку. Нас с братом разделили: определили в разные детские дома для детей «врагов народа» — осуждённых по 58-й статье.

Мой детдом был в Тбилиси, Юркин — в Рустави. Брат старше меня на два года… Из того времени в памяти осталась только боль. И холодные, серые стены.

Я хорошо помню, как меня — упрямицу — тянули за уши до крови, ставили на колени на ледяной пол. Колени синели, ныли, горели от боли.

Ещё ярко вспоминается — день смерти Сталина. Неистово ревели сирены, как раненые звери. Нянечки бегали туда-сюда, рыдали навзрыд. Нас, малышей, выстроили в шеренгу.

— Великая трагедия постигла нашу страну! — объявили нам. — Плачьте!

Все вокруг плакали. Я стояла, не выдавив ни одной слезинки. Кто из нас тогда понимал, кто такой Сталин? И за что его нужно оплакивать?..

Нас частенько навещал мамин дядя — дядя Наум. В моём детском восприятии он был похож на огромную глыбу: массивный, без единого волоска на лице. Широкие бёдра и немного женственная походка странно диссонировали с его обликом. Позже я поняла: у дяди Наума преобладали женские гормоны. Он никогда не был женат. Всё своё свободное время посвящал маме и её братьям. Как он оказался в Грузии — для меня так и осталось загадкой. Наверное, его привёз кто-то из маминых братьев.

Дядя Наум всегда казался мне человеком, опутанным тайнами. Замкнутый, но удивительно добрый. Я обожала его суп с фрикадельками из колбасного фарша. Для нас с братом это был тогда редкий деликатес. Где он только доставал этот фарш — одному Богу известно.

Люба, наша верная нянечка, тоже старалась изо всех сил: из ничего умудрялась приготовить хоть что-то съедобное. Мы выживали благодаря этим людям — и благодаря любви, которая окружала нас даже в самые тёмные времена.

Недалеко от нас, на параллельной улице — Цицамурской — жила многодетная семья Севастьяновых. При самой заурядной внешности родителей дети были… красавцы.

Особенно выделялась старшая дочь — Света. Высокая, стройная, с ослепительной улыбкой и ямочками на щеках. Её имя отражало её суть.

Света работала стюардессой на международных рейсах. Подарки, привезённые ею из заграничных поездок, были для нас настоящими сокровищами. Однажды, увидев на ней красивую кофточку, я не сдержала восторга и завизжала, как сирена.

— Нравится? — засмеялась Света.

И, ни секунды не колеблясь, сняла её с себя и натянула на меня.

Боже, как мне было стыдно! Но сопротивляться Свете было всё равно что бороться с ураганом. С тех пор я щеголяла по Нахаловке в настоящей «заграничной обновке», ловя завистливые взгляды.

Но за её роскошной внешностью скрывалась глубокая душевная рана. Света доверилась мне однажды, подшофе. В девять лет её изнасиловал сосед — шестнадцатилетний подросток.

Этот рассказ — словно бомба — взорвался в моей душе. Теперь я понимала, почему Света с таким отвращением реагировала на мужские комплименты.

Прищуривая свои сияющие голубые глаза, она бросала убийственную фразу:

— Закатай губу обратно.

Эта фраза до сих пор звучит у меня в ушах. Света так и не вышла замуж. Детей у неё не было.

Прошли годы. Жизнь забросила меня в Израиль. В компании новых знакомых как-то вечером мы рассказывали разные истории — кто о прошлом, кто о настоящем.

Среди нас особенно выделялась одна мадам: словоохотливая, вездесущая, вечно встревающая в чужие разговоры. В какой-то момент она с пафосом вытащила телефон:

— А теперь я вам зачитаю… анекдоты! — провозгласила она шекспировским тоном.

Наступила неловкая пауза. Народ переглядывался. И тут, как по волшебству, в голове всплыла Светина фраза. Я прищурилась, как Света когда-то, и в самый подходящий момент бросила:

— Закатай губу обратно.

Взрыв смеха был такой, что мадам даже телефон уронила.

Смешно, конечно. Но ведь именно такие фразы — лаконичные, с иронией — и спасают нас от неловкости, от пошлости, от чуждого вторжения.

Вот так, через десятилетия, через страны и судьбы, Света снова была рядом — в моей памяти, в моих словах. Светила сквозь время, как и прежде.

Мой очередной компот памяти.

С привкусом света и соли.

Нили Ляховски

0 0 голоса
Рейтинг статьи
Подписаться
Уведомить о
1 Комментарий
Старые
Новые Популярные
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии
4 дней назад

Smart bankroll management is key, folks! Seeing platforms like jljl13 link embrace local culture with payment options is a nice touch – builds trust. Remember, responsible gaming first! It’s about enjoying the experience, not chasing losses.

1
0
Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x