Аркадий Давыдов родился в Иркутске в 1947 году. Десятиклассником пришел в ДОСААФ, совершил несколько десятков прыжков с парашютом. Закончив школу с золотой медалью, в 1966 году поступил в Иркутский государственный медицинский институт. В 1972 году направлен на работу в отделение нейрохирургии областной клинической больницы. Через пять лет перешёл в областную психиатрическую больницу. Общий врачебный стаж – тридцать лет.
После нейрохирургии и психиатрии, узнав, кажется, всё о телесных и душевных недугах, с 1995 года сменил несколько профессий: был грузчиком-экспедитором, директором бара, председателем общества садоводов. С 2000 года – реставратор, с 2002 года – владелец и работник реставрационной мастерской.
Автор пяти книг.
Барвиньяновый бушлат
Рассказ-воспоминание
Часть I
МАСТЕР
Ещё только подходя к знакомому дому, я понял: что-то случилось, судя по скопившейся толпе, непрерывно и тревожно гомонившей, обсуждавшей некое событие. Более всего голосили старушки, стоявшие поодаль, но кричавшие звонче и тревожнее остальных. И чей-то визгливый голос, перекрыв всё, прокричал: «Какой, к чёрту, водопроводчик, милицию надо!»
Ускорив шаг, я приблизился к толпе, но пробиться к окну полуподвала, куда все заглядывали, не смог, меня оттесняли, отталкивали, шипя: «Куда, малец, ну, куда ты, иди отседова… уведите мальчугана-то, ну, негоже ему глядеть!» Сердце моё бешено колотилось, кое-какие догадки пронеслись в голове, и, отступив, шагов на пять, я взобрался на тополь, росший рядом, где смог поверх голов заглянуть в окно полуподвала…
Этот тополь был старым моим другом, на удобных ветвях его я провёл много часов, сидя как в кресле и поглядывая на людей, проходивших подо мною. Презанятное это было сидение: меня никто не видел, зато мне было видно всех. Это был мой любимый тополь, под его кроной я летом набирал много шампиньонов, которые приносил домой и жарил. И не было, господа, уж поверьте, ничего вкуснее этих жареных шампиньонов с картофелем. И здесь же в траве я искал стрелы от моего могучего лука, которые пускал из своего двора, целясь в крону дерева. Жил я в частном доме моих родителей-учителей, метрах в 60-ти от описываемого места.
Под тополем мы с ребятами весной ловили майских жуков, обзывая их бомбовозами. А ещё под деревом сим вечно что-то находил я: перочинный нож, огромный гвоздь и много, много всего…
Теперь от дерева того только пень остался, и неудивительно, прошло с той поры лет этак пятьдесят. Да-с!
Так вот картина, открывшаяся в тот момент мне с тополиных ветвей, была жуткая…
На полу квартиры лежало тело мужчины, хорошо различимое в проеме окна. Это было тело, не человек, а тело, точнее труп. Я это понял сразу по серо-белой коже лица и нелепой неестественной позе мертвеца. Лоб был обезображен раной с подтёками крови. Весь пол полуподвала затопило на 10-15 сантиметров водой.
Я свесился с ветки, в надежде увидеть ещё что-либо, но окно с треском закрылось. Кто-то захлопнул его.
«Эй, эй, сюда, сюда», — раздались крики. Прибыл автомобиль с милицией. И пять-шесть добровольных свидетелей обступили приехавшего участкового. Блюститель поманил пальцем водителя и строго сказал: «Ты, короче, вызови труповозку, но пусть прибудут через два часа… понял ли?» «Дак, а чё, пусть сразу и едут», — недоумевал водитель.
«Не положено! Пусть через два часа… по закону так надо, а то может ещё тело оживет, может летаргия или ещё чего… юриспруденцию надо соблюдать». — заявил участковый.
Всё было сказано более всего для толпы, и она внимала почтительно,
оглушённая тяжелыми незнакомыми словами. Засим участковый потребовал двух понятых, ломик, немедленно принесённый дядей Митей-партизаном, и приказал вскрыть дверь в квартиру. А поджидавших внизу двух соседей, пробравшихся в жилище через окно, попросил переложить тело с пола на лежанку. С десяток добровольных помощников ринулись было в дверь, но были удалены. Остались двое понятых и два соседа, проникших в квартиру ранее. Толпа же не расходилась, напротив, прибывала, набухая слухами.
Тихая улица, ни разу со дня основания города не мощёная, была жадна до событий подобного рода. Драки, похороны, скандалы вызывали жгучий, почти патологический интерес, собирая массу зрителей и участников. Жутковато и просто жили люди. Где-то там, на Олимпе политики, свергали Берию, пришёл вечно оравший гундосо и яростно Хрущёв, а наша улица жила как-бы сама по себе. Людей мало волновали небожители, гораздо острее воспринимались события, происходившие за деревянными заплотами (у нас говорили не забор, а заплот. — прим. авт.). И вот за этими заплотами бурлила настоящая жизнь простого люда. Ещё не было «убийцы свободного времени» — телевидения, а имелось лишь проводное радио, оравшее почему-то в каждом доме весь божий день…
Ну, так вот… Конечно, я знал, чей труп лежал на полу. Это был дядя Паша Курдюмов, а точнее Павел Васильевич Курдюмов по профессии часовщик, а в далеком прошлом — моряк. Курдюмов был хром на левую ногу, ходил, опираясь на трость, однако квартиру оставлял редко. Никогда, насколько я помню, не покидал пределы улицы. Зимой и летом носил неизменно хромовые сапоги, бриджи и иногда надевал бушлат — предмет гордости своей, что неудивительно для человека флотского. Вместо шапки он надевал кепи, так и говорил: «кепи». А ещё на шее у него красовалось кашне, не шарф, как его постоянно поправляли, а именно «кашне».
Бывало, рявкнет: «Эх, тундра, дать бы вам по клотику!»
С бушлата своего он, кажется, пылинки сдувал. Погладит обшлага, посмотрит на собеседника, да и скажет: «Бушлат-то, паря, барвиньяновый, понял, а?» Все всегда уважительно кивали, но никто не понимал и не знал, что за «барвиньяновый», а не просто суконный. Ясно море!
Несмотря на пожилой возраст, а было ему лет «60 с копейками», как он сам говаривал, Курдюмов отличался здоровьем. Был высок, жилист. Но самое удивительное — он не пил, то есть никогда не брал в рот хмельного.
Его мужики не уважали за это, не понимали, корили за глаза, но боялись. Причиной того был случай, свидетелем коего и стала как-то под вечер вся наша улица.
В начале 50-х годов, после Сталинской амнистии, много бродило по городам страны бывших «ЗК», а в просторечии зэков. Надо отдать должное: они почти не обижали мужиков, не воровали там, где жили, и некие правила воровские соблюдали. А именно: не крали у врачей, артистов и ещё какого-то сословия.
Один из таких зэков по фамилии Бекарь говорил: «Этих мы не трогаем, а вот барыг и торгашей, за милый мой, их и пером пощекотать не западло».
Впрочем, Бекарь этот был посажен повторно, за поножовщину, и более никто
его не видел. Так вот, однажды под вечер, пьяные урки, два дружка, сняли пальто с женщины на улице и, не торопясь пошли продавать его к ненавистной барыге, жившей неподалёку. Путь им преградил Курдюмов, сказав: «Отдай дерюжку бабе». Урки, не замедлив шага, вынули невесть откуда ножи и двинулись на него. Но случилось неожиданное, и любопытствующие лица из окон всё это видели. Курдюмов быстро ткнул переднего зэка тростью в живот и резко ударил головой куда-то в область носа, отчего бандюга упал и минут десять лежал залитый кровью, не шевелясь. Второй разбойник не испугался, а опешил, что ли. Но перо его было настороже в правой руке, он не отступил, а ждал, что будет, и губы его сжались.
«Ты чё, падла», — прошипел он, и рука его с ножом поплыла назад для удара. Дядя Паша же не остановился, а продолжал идти на бандита бесстрастно и повторил: «Отдай дерюгу бабе, завалю».
И только тут все увидели в правой руке его длинный нож, который он ловко выдернул из-за голенища. Урка грязно сматерился, бросил пальто на землю и, перескочив штакетник палисадника, исчез за ближними домами. Тут выскочил из ворот дядя Митя-партизан и начал неистово пинать тело лежавшего без сознания бандита. К нему присоединились ещё несколько человек, и они превратили уркагана в мешок с костями за несколько минут. Затем все разошлись, полумертвого бандита увезла под вечер милицейская машина.
И всё. Что было потом, я не помню, но эта страшная картина до сих пор у меня перед глазами. А я увидел только финал! Остальное же узнал по рассказам соседей. Улица, знавшая всё, сообщала тихо, что в войну дядя Паша работал в СМЕРШе, отличаясь жестокостью к врагам, и даже забил на допросе подозреваемого насмерть. Был разжалован, отсидел, затем его сослали из Ленинграда в Иркутск, где он и проживал в упомянутом мною полуподвале. Увиденное потрясло меня. А ведь все боялись Курдюмова, и я тоже…
«Ну, чё собрались, чё не видали здеся? — гундел, вышедший из полуподвала участковый. — Мёртвый он, захлебнулся, значит, упал ночью с лежанки, ударился головой о печь, а трубу прорвало… захлебнулся и всё, всё! Чё не понятно?»
Вот оно что. Мастеровитый Курдюмов провёл себе летний водопровод в прихожку, но старые, бывшие в употреблении трубы, постоянно текли и на улице, и в домах. Их часто сваривал угрюмый, усатый сварщик, с помощью газовой горелки. Мы, мальчишки, воровали у него карбид кальция для изготовления мин. Выроем, бывало, ямку — туда карбид, воды немного, закроешь это дело консервной банкой, а в ней дырка, к дырке — спичку. Ну и летит банка от вспышки ацетилена. Было жутко и интересно. Но однажды, банка резко ударила в козырёк моей фуражки и сбила её. Слава Богу, на мне была фуражка!
Вся эта мешанина мыслей и воспоминаний полыхала в голове моей. Я тёрся в толпе вместе с мальчишками, жадно ловя информацию, поступавшую из подвала. Вскоре вывалились из дверей бледные возбуждённые понятые, а участковый сел у двери в ожидании труповозки. Понятых обступили, пытая: «Ну, чё там?»
«Ох, ты, — кряхтел один из понятых, пока второй нервно курил, отмахиваясь
от всех. — Ну, короче, я как дыбанул первый раз… аж вообще внатуре. Он, видать, ночью-то услышал, что вода шумит, встал, ну и в темноте, видать,
споткнулся. Или чё уж там, не знаю, ну короче, у него голова в крови, а воды на полу по колено, ну и хлебанул, видать… Ой, дядя Паша, дядя Паша».
«Ну, а чё вещи-то? Чё там, как?» — любопытствовала толпа.
«Чё вещи, всё целое, вроде бы всё… Участковый сказал не трогать, мол, если нет родни, всё государству отойдёт. Вот как. А вы как хотели? По закону такположено», — важно и веско вещал понятой, гордясь вниманием к нему. Он ещё что-то долго говорил и говорил. Его слушали уважительно. Но мелькали всё чаще слова: «Вещи, наследство, часы».
Вечер набухал темнотой. Нас, детвору, зазвали по домам и, засыпая, я долго слушал бормотание родителей, делившихся впечатлениями, полученными во дворе и на улице. Но никто, ни тогда в далёком детстве, ни сейчас, пока я не решил доверить эту историю бумаге, не знал столько о дяде Паше, сколько знал о нём я.
Часть 2
«Родительский дом — начало начал…»
Наша улица Седова, названная в честь знаменитого полярника, а бывшая Амурская, была застроена старыми домами 19 века. Если по торцовым улицам спуститься вниз, попадёшь прямо к Ангаре, а если подняться вверх, то — к центру, к улице Байкальской или Коминтерна, ранее она называлась Русиновской. Зачем её дважды переименовали, кто знает? Но Русиновская и законнее, и красивее, нежели Байкальская. Между Пятой и Четвёртой Советскими улицами проходил проезд Огарёва, где жили зажиточные горожане, там построили свой дом мои родители. Бабушка — отцова мать, выделила сыну 4 сотки, и отец отстроил большой, по тогдашним меркам, дом 6 на 9 метров.
Ах, как чудесно было в доме. Дом — это галактика, тайна, чудо, живущее своей жизнью. И сие чудо не живёт в квартире. Наверное, потому, что в квартире нет печи (чаще всего нет, ну хотя бы теперь), также нет подполья, завалинки, чердака, сарая во дворе, огорода, уличного туалета нет, наконец. Квартира — лишь ячейка, а дом — самостоятелен, в нём живёт домовой, брезгуя квартирой со всеми её удобствами. Дом переживает несколько поколений обитателей, квартира меняет своих жильцов гораздо чаще. В дом, после ухода тянет вернуться, заметьте, часто вы идёте на свидание к дому, в котором была ваша квартира! А? Не замечали?
Дом — это ещё и участок земли, а оная ценится и бережётся, засевается и засаживается. Территория охраняется зорко, и не дай Бог соседям покуситься на полметра! Будет ссора, а потом и бой, после чего status qvo будет восстановлен, но тень ссоры будет хмурить чело соседа ещё долго…
А сарай, господа! А в сарае — верстак, стены же увешаны лучковыми пилами и кое-где ещё блещут лезвиями косы-литовки, и мужики нет-нет да и помахивают ими, кося траву так, для удовольствия. А как она, трава-то пахнет потом, подсыхая! Да что там трава? Запахи сарая чего стоят: это же микст благоуханный, состоящий их запаха дров, старого дерева, плесени, чего-то ещё, неуловимо таинственного и … прочих оттенков и полутонов. Сарай наш был перенесён с того места, где ныне стоит дом, и был огромен! Когда-то он служил конюшней деду, работавшему извозчиком и переехавшему из старинного сельца Урик в 1910 году. Поначалу он возил мясо для продажи в город, куда и перебрался, разбогатев. В Урик его род попал в середине 18 века. Ямщиков переселяли в Сибирь для прогонов по Московскому тракту. Отец рассказывал о лошадях, о том, как их любили, баловали сахаром, мыли, чесали. В сарае было много конского волоса, его по наущению дяди Мити маляра, я крал и относил ему под обещание заплатить. Из волоса маляр делал кисти, ловко прошивая их дратвой, но обещания он так и не исполнил. Мне очень нравились конские хвосты, красивые и большие…
Странно и чудно…вызывая в памяти запахи детства, я воскрешаю и картины событий, дотоле забытые напрочь! Они наплывают и тревожат меня… И ещё, каждое подворье охранялось собакой, жившей в будке. С собаками было спокойно и хорошо — это ведь друг, преданный и бескорыстный.
Звонков не было. Гость, пришедший к вам, легонько постукивал в калитку, провоцируя лай собаки, занавески на окнах колыхались, хозяева понимали: ага, гостей чёрт принёс, шли загонять собаку и открывать калитку. Ребятишки и собаки — нет лучше друзей, уж поверьте!
В доме есть ещё и подполье, где хранились припасы — гордость хозяев, где (открою тайну) иногда прятались деньги .
А как общались хозяева домов, как дружили, бродя по праздникам в гости, друг к другу…
Что до квартир… то соседи при встрече ограничиваются кивком и полуразборчивым «сь — сь — сь… те».
А поговорить? Ни-ни… соседи по лестничной площадке почему-то осуждают и, не редко, презирают друг дружку. Соседи по домам часто искренне дружат. Впрочем, я не настаиваю на верности своих наблюдений, смиренно оставляя за читателем право, иметь своё мнение.
Дом моих родителей стоял неподалёку от здания, где размещался полуподвал Курдюмова. Странная вещь, соседи на нашей улице знали друг о друге много, почти всё, а вот о хромом часовщике — мало. Он был закрыт, никогда ни к кому не ходил, никогда никого из соседей не приглашал к себе, кроме водопроводчика и печника. Совсем не пил, курил, правда, много с удовольствием, но только трубку, набивая её махоркой.
Как я любил этот запах! Он доносился из подвала до ноздрей моих, был, не смейтесь, удивительно душист, хотя серьёзно я никогда не курил. Махра у Курдюмова была в кисете, и он ловко, одной рукой развязывал мешочек, черпал табак, набивал трубку, чиркал спичкой, пропуская её между большим пальцем и коробком, и, смачно пыхая, закуривал, как от зажигалки, а конец обгорелой спички летел в оконце. Вот такой удивительный фрукт жил у нас в околотке.
В прошлом военный моряк, судимый, ремонтирует часы, родня где-то во Владивостоке и… всё. Это всё, что знала о нём улица, не считая расправы над урками, отчего его боялись и не трогали даже пьяные мужики. С ним здоровались кивками, беседовали редко. Был он молчун. Посидит, покурит на лавочке возле крылечка, выбьет трубку о торец лавочки и уйдёт. Несколько оживал он только при беседах мужиков «за политику», но чаще улыбался снисходительно. Его спросят, бывало, из вежливости: «Дяа, Паша, как думаешь…?»
«Никак, — отвечал. — лет через пятьдесят узнаете».
Что это могло означать, не понимал никто.
Однако, визитёры у Курдюмова всё же были, и не простые.
Надо сказать, что мальчик я был домашний, играл в пределах своего двора, но постепенно отвоёвывал новые пространства, и уже к окончанию первого класса мне разрешалось ходить на улицу. А улица тянула к себе немилосердно, даже властно. Всё интересное творилось там, за высоким забором. Улица бурлила, жила, в её стремнине всегда что-то происходило, она набухала и взрывалась событиями!
Дети, с которыми я играл, были старше меня на два-три года. А потому, понятно, вскоре я знал всё, чем кормит хамоватая и грубая улица простолюдинов. Всё, в сущности, очевидно: кого-то затянет это болото, кто-то вырвется, благодаря воспитанию и образованию. Грязь как-то не трогала меня. Я уже читал Майн Рида и трогательные, высокопарные романы его были моей бронёй. Но к мальчишкам-сверстникам меня тянуло. Детские мальчишеские игры — это дивный, прекрасный мир. Подолгу играли мы под тополями, росшими мощно и буйно напротив Курдюмовского дома. Господи, как было хорошо и весело! Гоготали старшие ребята, потискивая, довольно постанывающих и отбивавшихся для виду, девушек. Солидно курили, матерясь, мужики; женщины судачили, сидя на скамеечках, лузгали семечки, хохотали весело и визгливо. Мы были послевоенные дети, и где-то, у кого-то во дворе, непременно был закуток-штаб. Иногда его устраивали на деревьях. Вот так однажды взобрался я на свой тополь, удобно устроившись в ветвях, как в кресле, заглянул в полутемную и таинственную галактику Курдюмовского подвала. Боже мой, сколько увидел и услышал я за то лето, сидя в густых ветвях тополя…!
Прежде всего, меня заворожили звуки. Это был бой напольных огромных часов, а доносился он каждые 15 минут. Это же было колдовское воздействие. Ну, господа, вы же меня поймёте. Бой часов чарует, привлекает, обещает что-то, напоминает, будит, тревожит, наконец, если угодно, успокаивает. Что нет так? Ха! То-то-о-о! А если это хорошие часы, хороший бой, а если это аккорд: четыре молоточка стучат по четырём гонгам- стержням. А если аккорд подобран не абы как, а со знанием. А если это бой молоточка по колокольцу, а если перед боем играют куранты, а если корпус часов украшен резьбой, бронзовой фурнитурой, а если часы с историей, привозные, скажем, трофейные немецкие?.. Ну те-с! Хватит с вас для начала? А? То-то и оно!
Однажды, услышав бой таких дивных часов, мастера-часовщика Курдюмова, я влюбился в этот механизм раз и навсегда. Многократно убегал я от игр и от друзей своих, тайно взбирался на тополиный пост, смотрел, и слушал, слушал и смотрел…
Поначалу я многого не понимал в разговорах мастера с посетителями, но семя упало на подготовленную почву. Я стал читать всё про часы и узнал много замечательного об умном механизме.
Помню, как-то Мастер (я буду называть его так) говорил военному чину, приехавшему на нашу, Богом забытую улицу, на ЗИМе. Суть сказанного я запомнил накрепко, вот: «Вы думаете, какой самый безжалостный механизм, а? Стволы ваши калибра всякого… Не-ет, часы, ибо отсчитывают они минуты, а по сути — мгновения жизни нашей. А что жизнь человека? Спичка на ветру. Минуты тянутся, часы идут неспешно, а годы летят… Летят, полковник, под мелодичное тиканье часиков… Ну, взять хоть Мозер Ваш. Швейцарец! Не будет износа ему, не будет. Ещё пару сотен лет ходить будут!» » А что было-то?» — вопрошал военный.
«Да так, ничего, подшипники промыл, почистил, да клизму поставил… Нет, я серьёзно! Ну, то есть продул клизмой, а чем ещё? Клизма — она у часовщиков под рукой. Нельзя ртом! Влага, а то ещё хуже — слюна попадёт. Держите Ваш котёл!» Военный что-то гудел басом, спрашивая. А я-то знал, «котёл» или «бочата» — и есть часы, ну то есть карманные часы. А «рыжие котлы» — золотые часы. Все эти сведения я почерпнул из разговоров старших братьев, баловавшихся феней, блатным жаргоном. Феня, воровской язык, был прежде жаргоном бродячих торговцев — офеней… У них «товарищ» был — «маз», отсюда блатное — «отмазать, держать мазу», т.е. дружить. Живуч этот приблатнённый язык. А в послевоенные годы он был почти разговорным.
«Да, да, да — часики эти, полковник, хороши, хороши. Как говорите, что стоят? Ну, Господи, это смотря кому втюхать. Могу предложить знатокам-товарищам… не продаёте? А ну, ну., дак, если по полной, то, думаю, колов сто потянут, а то и поболе». «Сто колов» — означало сто рублей, это я понял.
Потом они курили, долго беседовали, всего я не слышал, чего-то не понимал. Курдюмов проводил военного до машины, они поручкались. Машина, переваливаясь на неасфальтированной улице, укатила. Занавески на окнах задёрнулись, действо закончилось, улица впала под вечер в забытьё. Лавочки у ворот опустели. Я же, вернувшись домой, долго не мог заснуть. То мелькала перед глазами квадратная фигура военного, то его машина с водителем, а пуще всего поразило меня известие о приезде полковника из Читы.
Вот он Мастер-то! Из Читы к нему езживали. Знать, не простой Мастер, известный! Вот тебе и дядя Паша!
В послевоенные 50-е годы люди жили бедновато, что вполне понятно. Двое жителей, Бараниха с мужем и поляки Купчинские, держали по корове и считались богачами. Все у них покупали молоко, а коровы их паслись вдоль улицы, придавая оной колоритный деревенский вид. А вот Курдюмов не бедствовал! Его кормили редкие, но видимо, достаточно состоятельные клиенты, всегда хорошо одетые, осанистые, но чаще всего военные. Кроме того, он получал и небольшую пенсию по увечью и старости. Да вот рыбу любил, особенно расколотку сибирскую, покупая впрок зимой у поляков-рыбаков омулёк, едва ли не по мешку. Так и говорил мужикам при редких беседах: «Пристрастился я к рыбе-то мороженой, ох пристрастился… сила в рыбе-то, да и полезно». Эта его любовь к расколотке из омуля и познакомила нас. В ноябре, когда по понятным причинам, моё гнездо на тополе стало недоступно, я как-то отошёл от Курдюмовской темы, да и учёба во втором классе не располагала, вкупе с холодами, к прогулкам по улице.
Но вот однажды, проходя мимо полуподвала, уловил я запах махорки, плоским дымком тянувшимся из форточки. И замедлив шаги, я заглянул в окно, но не увидел ничего, ибо стёкла были затянуты ледком. А от крылечка услышал оклик: «Молодой, поди-ка? Тебя как звать-величать? «. Глянул я, стоит Мастер в портках, опорках на босу ногу и в тельняшке. Мне стало страшно, а он повторно: «Да, поди, не дрейфь». » Аркадий», — едва слышно сказал я.
» Стало быть — Аркан» — заключил мастер, я слышал, что тебя все так кличут.
«Увидел вот тебя, да решил попросить. На-ка вот червонец, сходи к Купчинским за рыбой, а то я пока дохромаю, сам понимаешь. Да на, на! Сходи, говорю, ты же учительский, и мне спокойно. Шагнув ко мне, он взял мою левую руку (в правой был портфель), сунул большую бумажку с профилем Ленина и подтолкнул в спину. Опомнился я только у ворот Купчинских, протянув кому-то руку с зажатой десяткой. Мне же в обмен вынесли тяжёлый свёрток с рыбой и, не сказав ни слова, выпроводили за калитку. Вскоре я вернулся к дому мастера и встал перед обитой войлоком мощной дверью, не зная, что делать дальше. Мне было страшно. Я потерял счёт времени. Вот так и стоял перед галактикой, которая вскоре впустила меня.
«Ну, чё, молодой, заходи», — сказал, отворивший дверь Курдюмов. И я зашёл, держа в правой руке портфель, а в левой — претяжелый газетный свёрток с рыбой, отчего рука устала и занемела. Курдюмов, видимо, оценив моё состояние, усадил на стул, принял свёрток с рыбой, выдернул портфель и уже ласково сказал: «Да не бойся ты, молодой! Ну, хочешь если, часы покажу. Ты ведь интерес имеешь? Имеешь, а значит, имеешь и полное право увидеть!» Вскоре я узнал и его любимое выражение: «А какое ты имеешь полное право, а?»
От страха и быстрой смены событий, новой незнакомой обстановки я заплакал. Он успокоил меня, сняв шапку-ушанку с моей головы и погладив каменной ладонью по волосам. Я несколько успокоился и впервые огляделся, пока Мастер толкал рыбу в «холодильник», а попросту между рам окна.
Вот что я увидел. Комната была сравнительно большая и служила одновременно кухней, прихожей и мастерской, уютно отделённой от остального пространства двумя ширмами. Стол Мастера находился напротив окна и был живописно заставлен часовым инструментом, сверкавшим чопорно и солидно. Неподалёку от печи стоял массивный дубовый стол и два стула, тоже дубовых, с львиными лапами-ногами понизу и львиными мордами наверху, по сторонам от спинки. В дальнем углу комнаты красовались огромные напольные часы, с тремя массивными гирями на цепях; ниже циферблата расположились дядьки с бородами и с закинутыми за голову руками, державшие навершие часов. Конечно, это были атланты, но я об этом узнал много позднее. Большой маятник часов медленно и важно раскачивался. Каждые 15 минут часы играли какую-то волшебную мелодию, наполняя густым бархатным гулом комнату. Это было так необычно, таинственно и торжественно! Звуки сообщали о другой жизни, я это ощущал очень остро детским чутьём своим. Куранты играли до основного боя, а уже потом пробивало, допустим, 6 или 7 часов. Весь корпус был испещрён резьбой. На самом верху над циферблатом красовалась грозная львиная морда. Это были часы, сыгравшие в моей жизни большую роль. Уже много лет спустя, повзрослев, я понял: именно в тот момент я полюбил часы, полюбил их гармонию и красоту, трудолюбие, их волшебный механизм, в который множество талантливых людей вложили свой труд, ум, умение.
Жизнь коротка, искусство вечно, — говорили древние. Естественно, в тот момент я лишь стоял и смотрел, поражённый. Кроме часов в комнате стоял шкаф, подле него — вешалка, а на стенах по бокам от окна — множество часов-ходиков. Всё это тикало, тикало, тикало, казалось, подмигивало маятниками. Все механизмы были живые, а когда их много, это производит очень сильное впечатление.
Из комнаты была ещё одна дверь, но что там, я узнал позднее.
Из оцепенения меня вывел вопрос Мастера: «Нравится?»
«Как во дворце», — ответил я.
«Ну, ну. Это ты правильно оценил. Кое-что тута из замков немчуры. Н-да-а-а.
Вот уж… устами младенца». Он что-то ещё пробормотал непонятное.
«Ну, ладно, ты ступай, покуда. Да и это, Татьяне Михайловне поклон
передай. Понял ли? Ну, иди». Нахлобучив на мою голову ушанку, он, ловко подталкивая меня, выпроводил за дверь. Погладил на прощанье по спине и добавил: «Ты заходи, кентами будем!»
Я ушёл оглушённый каскадом увиденного и услышанного. И уже месяц спустя, когда к нам приехала погостить бабушка моя по матери, Татьяна Михайловна Трушкина, я вспомнил о наказе мастера и, путаясь, сбиваясь, рассказал бабушке о визите и о привете-поклоне, который велено было передать. Она не сразу вспомнила, но потом всполошилась, позвала маму, и они тревожно судачили о чём-то. Потом мама отругала меня и запретила даже подходить к дому Мастера. И я был отлучён от выходов на улицу до весны. И уже много позже я узнал: дед мой был знаком с Курдюмовым по работе в НКВД. И дед, и Мастер были сосланы в Сибирь, и даже какое-то время встречались в военной части в пади Каторжанка, что расположена по Слюдянскому тракту. Курдюмов вроде бы обслуживал какую-то режимную технику, а дед (разжалованный крупный чин НКВД) занимался в войну изъятием буддийского храмового литья в дацанах Бурятии и Монголии. Цветной металл отправляли в центр, на патронные заводы, где ковалась наша победа. И кому было дело до художественных достоинств и возраста Раритетов, что поступали в плавильные печи? «Всё для фронта — всё для победы» — был девиз. И металл, и люди, и судьбы их — летели в эту печь, жадное и, безжалостное хайло которой, глотало всё без разбора, ибо важней был результат, а не человек.
Я же вспомнил, частью домыслил, разговор мамы с бабушкой.
«Гадюка и вурдалак», — говорила мама.
«Му-улчи, Наталья! Молчи… не понимаешь». А дальше выражений бабушки не помню, но смысл я уловил точно. Это был уже 1954-55 год, страна еще не дожила до оттепели, и авторитет вождя-грузина ещё был непоколебим в народе, но у репрессированных было другое мнение. Бабушка не уставала повторять: «Время было такое, Талюня, а Сталин, ну, тут вот так… Чтобы ни говорили.
Во-первых, он был государственный деятель, повторяю, что бы ни говорили, и все поступки его жестокие и страшные были во имя цели — построения государства, его мощи, любой ценой. Он, конечно, циник. Говорил в узком кругу, мол, знаю русского мужика: больше кнута, меньше пряников.
Во-вторых, ему всё удавалось сделать, что задумывал. Ну, понимаешь, всё. Ведь свернул головы всем, а были же не дураки вокруг. Может, он был невежественный человек, но хитрый и жестокий. И войну-то мы выиграли в силу того, что его жестокость превосходила жестокость Гитлера. А не так что ли? Иди под пули фашистов, а повернёшь — получишь пулю от своих! Ну? Да и по большому счёту: дело-то действительно правое. Славян-то ведь под корень хотели извести, ну, немцы-то.
И потом, в-третьих, — что он для себя имел? А ничего! Шинель да сапоги. Никакой роскоши! Дзержинский имел несколько квартир. Янкель Свердлов всё сгребал, что попадало. И золотишко, говорят, припрятывал. Да и остальные вожди — не лучше. Грызлись в Кремле за квадратные метры. Мы-то знали это, а что сделаешь? Хлопай, да ура кричи. Что, может быть, детей он своих пожалел? Нет, ты знаешь. Народ-то как? Жуть как любит, когда начальников наказывают. Конечно, это было всеобщее помешательство. Другой вопрос: вечно это продолжаться не может. Отец-то причём? Да ни причём! Речь шла о моём деде, чине НКВД. (Прим. авт.) А помели меня, да и ему предложили: либо развестись с врагом народа, либо выметаться вместе. Он-то и выхлопотал нам Сибирь, а не то в Среднюю Азию бы сослали. У нас в Сестрорецке дача была государственная, Генрих Ягода к отцу приезжал. А, что вспоминать!? Я когда уже здесь в Иркутске ареста ждала, всё думала и надумала: если свершилось то, что свершилось, значит, так и надо было, не нам судить. Пойдём-ка чай пить, Талюша», — закончила речь бабушка, отложив читаемую книгу. И они пошли пить чай.
Конечно, речь её была не в слово в слово, но смысл сказанного я понял и воссоздал уже спустя много лет позже, ибо сказано: La verita fu figliola
del tempo. Истина — дитя времени.
Не буду я оспаривать мнение бабушки, его стоит уважать, не было у неё обиды, как и у многих коммунистов-фанатиков. Время было такое! Вот их оправдание: вот построим коммунизм и заживём! Другое мучает меня: зачем всё это было, если закончилось крахом коммунизма, и реставрирован дикий, страшный, в начальной стадии своей, капитализм? Видимо, это был способ выживания России, как государства. Таков ответ! И все вожди — лишь рычажки да орудия, в руке всесильных законов развития бытия. А ведь сказано в Экклезиасте: «Что было, то и будет, что делалось, то и будет делаться». Почитать бы коммунистам Библию. Увлеклись они Марксом, увлеклись.
Между тем, к весне меня перевели в класс уже школы №30. И по дороге я, волей-неволей вынужден был проходить мимо окон Мастера. Неизменно видел я огромную фигуру, склонившуюся над столом, и, миновав оконце, прислушивался. Часы по-прежнему гудели боем, а из форточки струился запах махорки.
Наконец, сдав все контрольные работы, я получил ведомость в школе, где, в основном, были четвёрки и красовались три пятёрки — за поведение, по пению и физкультуре. Настал блаженный миг. Школьников распустили на каникулы. Все ребята, почуяв свободу, пробивались сквозь калитки и заборы на вожделенную, зазеленевшую травой улицу. Мне поначалу хватало и двора. Я бродил вокруг дома с саблей, а точнее с дедовским бебутом — коротким тесаком в ножнах.
Это было прекрасное счастливое время. Человек родом из детства. Много размышляя об этом, я понял, взрослый человек — это клише от детского окружения, его событий, ауры. Я много читал. Мудрая мама, как бы невзначай, подсовывала мне нужные книги. Поначалу, едва ли не насильно, заставляла меня выпиливать лобзиком ажурные полочки и шкатулки, потом я увлёкся, привык к монотонной и тонкой работе. Но меня тянуло к заветному окну, к тополю, раскинувшему свои ветви призывно и широко. Ребятня, звонко гомонившая на улице, тревожила меня, приглашая к общению, и, через двор бабки Анны, я просачивался на улицу. Повзрослевшие братовья — шестиклассники играли в «пожар», азартную игру на деньги. Тайком покуривали, пряча окурки-бычки под доски тротуара, озорничали, начинали материться. Я же, прокравшись к тополю, залезал на трёхметровую высоту и, затаившись, наблюдал за окном Курдюмова. Бывало, к обеду он растворял оконце и колдовал над часами, напевая всегда одну и ту же незамысловатую песенку:
«Ёлки-палки, лес густой,
Ходит Ванька холостой.
Когда Ванька женится,
Куда Ванька денется»…
Была и вторая песенка, классическая на то время:
«Как на фабрике была парочка.
Он был слесарь, рабочий простой.
А она быта пролетарочка,
Всем известна своей красотой.
Как-то раз они повстречалися
В том саду, где поёт соловей.
Обнималися, целовалися,
И твердил он:»люблю тебя» ей»…
Ну и так далее — шедевр небезызвестный и модный. В мелизмы «обнималися, целовалися» мастер вкладывал столько голоса и страсти, что прохожие шарахались от окна. Этими двумя шедеврами репертуар часовщика Курдюмова и ограничивался, но пел он их часа по два, пока работал с коротким антрактом-перекуром. А в середине июня я был свидетелем визита к нему необычного посетителя, после чего стало ясно, почему Мастер не боялся блатных. То есть, не боялся он их в силу характера и прошлой профессии своей. Офицеры СМЕРШа вряд ли были слабаками. Но покровительство человека, нанёсшего визит, оберегало Мастера от многих, как потом выяснилось, неприятностей.
Помнится, сидел я на ветвях тополя и мастерил из морковки курительную трубку, решив попробовать курить махорку самостоятельно. Представьте себе, трубка действовала безотказно, хотя мне пришлось повозиться, прежде чем я пробил проволокой отверстие в чубуке. Поначалу я пыхал, набирая в рот дым и захлебываясь слюной, потом попробовал вдохнуть дым — опыт окончился печально. У меня закружилась голова, кроме того, я с трудом подавил рвоту…
Откинувшись на ветки тополя, я долго отдыхал, вдыхая чистый воздух.
Первая затяжка на длителъньй срок отбила охоту курить. Hо я заслужил славу мастера-трубочника, делая по заказу мальчишек, трубки из крупных морковок. Даже не знаю, как мне пришла в голову мысль мастерить трубки из этого овоща. Попробуйте, если хотите — отдаю идею даром! Дым, кстати, получается не такой «едучий», я пробовал много лет спустя, и курил уже не махорку, а болгарский «Нептун» — дивный пахучий табак.
Ну, так вот, оклемался я, сижу, дышу и вдруг вижу, подъезжает телега,
запряжённая лошадкой дяди Вани, одноглазого хохла. А на телеге два субъекта, по виду блатные, оба в кепках, хромочках, один одет в куртку, другой — в полупальто. Спрыгнули с телеги и направились к крыльцу Мастера. Который старшой, небрежно бросил дяде Ване: «Жди, короче». Они ввалились в полуподвал, и весь их разговор, ярко с деталями, отпечатался в памяти моей.
Вот он. «Здорово живёшь, Пахан, — начал старший, причём неоднократно
речь его перемежалась выразительной, в своём роде, но бессмысленной песенкой. — Ай, натида, рида, рида, тида, рида». При этом, правая рука его мягко крутилась в лучезапястном суставе, с оттопыренными большим пальцем и мизинцем (не указательным и мизинцем, а именно большим и мизинцем, когда же следовало изобразить некую безысходность, к горлу приставлялись мизинец и указательный — «Ну, вилы в натуре!» — прим. автора).
«Ты встречай гостей, базар есть, слышь, нет? Видишь, как получилось, ты
Косте-татарину шнобель сломал, мусора у него финарь за голяшкой нашли, ну, отпинали, кинули в КПЗ, он — гусь приезжий (т.е. умирающий на подходе — прим. автора), к утру кони кинул. А Валера, — блатной кивнул в сторону товарища в курточке. — кричит, ты, мол, Костю-татарина с копыт сбил. А? Чё делать-то будем? Слышь, нет?»
Курдюмов встал, взяв в руки трость, не спеша повернулся к визитёрам и тихо медленно, с паузами ответил: «Твои Кенты с бабы драп содрали, а теперь
мне, офицеру СМЕРШа, ты жуть гонишь. В меня с винта били, а ваши перышки — тьфу!» И добавил: «Ну, так, Швейк, ты садись, говорить будем, а кент твой пусть выйдет, поняли?» Швейк после долгой паузы тихо сказал: «Дрисни-ка отсюда, Валерик». И тот беспрекословно подчинился, даже несколько поспешно вышел и на протяжении разговора титанов стоял у телеги, выкурив едва ли не полпачки «Казбека».
Я же хорошо слышал продолжение разговора. «Паха, чё, ты за офицера кричишь. Разжаловали тебя, ты бывший ЗК, как и мы. Во Владике базар за тебя шёл; ты стукаря ментовского на допросе забил, а он, слышь, на подсадку ходил. Да ты сам в курсах. Ты, Паха, скажи спасибо, что тебя вначале разжаловали, потом по уголовке пустили. Прикинь, по политике пошёл бы? Не выскочил бы тогда вообще. Ты же систему знаешь? Ну, дак, а чё? Братва кричит, разберись, дескать, Швейк, с часовщиком… У умершего Кости в Заларях мать-старуха осталась, по фамилии Бурау. Мне-то до фени. Я, короче, скажу братве, мол, деньги с тебя за Костю стребовал и матери отослал. Ну, ладно, ладно, молчи громче. Чё, ты наших не знаешь?» Они помолчали, покурили. Швейк продолжал: «Измельчало всё, целые зоны ссучивают. А чё, жить-то в оконцовке всем охота. Да и война. Много в штрафники пошли… Ну, там кровью смывать, и всё такое. А один хрен, заградники, даже после удачного наступления …их это… Нет, ну немногие там выживали, дослуживались, было дело. Я чё, Пахан, пришёл? Ты котлы мои в ремонт возьми… На-ка». И он вынул из кармана-пистоньчика серебряные часы на золотой цепочке, чем вызвал упрёк Мастера: «Ну, ты, тундра даёшь! Кто же к серебру рыжьё цепляет?» «А, — махнул рукой блатной и добавил: наручные я не люблю, шика в них нет. А эти, — он кивнул на карманные часы, — с репетиром звонят. Я, слышь-ка, баб завожу, нажму на спуск прямо в кармане, ну и звонят. Вот, мол, звенят яйца-то», — и он заржал, довольный шуткой. Он ещё долго и весело трепался в таком же духе, пока Мастер колупался в часах.
«Ну, ты даёшь, что, спирт в них налил, а?» — недоумевал часовщик. «Не-а, — водку, промыть хотел. Вообще-то я их уронил, ну и это…», — оправдывался блатной. Наконец Мастер вручил часы владельцу, тот поднёс их к уху и долго слушал, расплывшись в почти детской улыбке. Перед уходом вдруг заговорил быстро и строго: «Ты, Паша, в пузырь с нашими не лезь. Ты со своей офицерской честью бессилен перед ними. Ткнут спицей в печень сзади, или по соннику (спящего — прим. автора) завалят, а то и спалят! А знаешь, почему в Гражданскую дворяне проиграли? Я тебе скажу. Грамотный зэк, председатель колхоза, мне объяснил. Вообще труба! Знаешь, за что посадили? У него в кабинете ремонт шёл, он портрет Сталина в чулан временно поставил и рогожкой прикрыл. А счетовод ксиву в районное МГБ… Ну, и вперёд! Червонец…, без права переписки. Дак вот, он мне чё сказал, что мужик всегда офицера одолеет. Наперво — мужиков больше, а потом — у них от чести понта нет, не ходовой товар, им корова али конь — родной бабы ближе. А в Гражданскую мужику землю пообещали, вот он, значит, офицериков в море и сбросил. Хотя мужики в итоге ни хрена и не получили, если лагеря не считать и пулю в затылок самым борзым! Курдюмов глядел на собеседника, грустно улыбался и вдруг спросил: «А ты, Швейк, такие темы со всеми трёшь?» Блатной понял: «Нет, Паша, только с тобой. Ты, знаю, не сдашь, а понять — поймёшь. Мы же с тобой флотские, хоть я и кок. Но только я по первоходке сел за кражу трёх фургонов макарон ещё до войны, а потом завертелось… Четыре ходки. Я ведь и вышел теперь по амнистии Виссарьёныча. Много вышло сброду из нашего народу. Баб вот раздевают. Не по понятиям это. И думаю так, приберут нас вскорости всех. Я уже не вернусь, мне же за пятьдесят. Да и всё равно уже. Что мне делать на воле? Ты вот классный спец. Жаль детей нет. Кому мастерство передашь? A барахло? — он кивнул в сторону, то ли стенки с часами, то ли на дверь во вторую комнату — У тебя ведь сестра во Владике? Отошли ей самое ценное, что от отца досталось, ну и трофейное тоже. Тебя не трогают, пока я гору держу. (Гора — район между Нижней Набережной и ул. Седова. — прим. автора). Пахан, поверь, мне всё на этом свете до фени. Тебя, дурака, жаль, блаженный ты! «Сирано, да всё дурак», — так говаривал артист, мы с ним сидели вместе. Анекдотов знал тысячу. За анекдот и сидел. Ну, я пошёл, давай краба! Поступай, как знаешь, но я тебя предупредил. Будь!» Он быстро вышел, нарочито громко закрыв дверь. Отпустил дядю Ваню-возницу, а сам медленно пошёл по улице, что-то говоря напарнику, семенившему рядом.
Годы спустя, я много передумал, оценивая и так и сяк, пылавшие в мозгу эти яркие воспоминания-картины. Такие, по сути своей, незаурядные люди в рутине жизни как-то терялись. Им нужно было ходить по краю, они были готовы на поступок, на дерзость, на добро и на зло, причём на крайние полюса данных понятий.
Два этих человека встречались потом неоднократно. Я был свидетелем этих встреч и бесед. Дружба двух таких разных людей и погубила их обоих. Но об этом позднее.
Что объединяло вора-рецидивиста и пусть и бывшего офицера СМЕРШа? Возможно, флот. Но Швейка (настоящего имени его я так и не узнал) осудили ещё до войны, речного училища он так и не закончил, а посему, флотским его считать можно весьма условно. Уже потом, меня осенило: оба любили часы до безумия, до помешательства. Конечно, Мастер был часовщик-профессионал, часовое дело было для него способом заработать на хлеб. Что же до вора Швейка, то его любовь к часам была замешана на дорогих экземплярах, с дорогими же цепями, чаще, естественно, золотыми. Меняя часы, он регулярно, два-три раза в год, обращался к Мастеру по поводу ремонта.
Надо упомянуть вот что. Сидели мы летом уже каждый на своём насесте:
мастер за столом, я — на тополе. Вдруг, Курдюмов встал, вышел на улицу и, прохромав без трости к дереву, приказал: «Слазь-ка, паря!» Я повиновался, изрядно перетрусив. Слез с тополя, порвав майку, я стоял, не зная, как действовать — заплакать, или убежать. В глазах помутилось, веки наполнились слезами. Мастер закурил трубку, и очевидно, понял моё состояние. Взглянув на Курдюмова, я увидел, что он по-доброму улыбается: «Пойдём ко мне, пойдём, а? Чё покажу-то!»
Подталкивая меня в спину, он провел меня в свою кухню-мастерскую, усадил на круглъй стул от фортепиано, на котором сам сидел, когда работал, и, ткнув пальцем в стекло на столе, сказал тихо: «Ну-ка, глянь-ка вот сюда. Чего увидел?» Я опустил взгляд на указанное место и совершенно чётко увидел своё гнездо на тополе, оно прекрасно отражалось в стекле. До меня, наконец, дошло. Мастер уже год как знал — за ним наблюдают. Я разревелся от страха и неожиданности. «А ты как хотел, — тихо, желая не перепугать меня окончательно, сказал он, — как ты хотел-то? Я же флотский как-никак! Вот думаю, впередсмотрящий. Чего надо-то, чего хочешь? Ну, говори, у меня, брат, все разговаривали». «Интересно мне, — захлебываясь слезами, прохлюпал я. — И часы большие красиво гудят, я слушал». Более ничего я выдавить из себя не смог, но успокоился, уловив настроение Курдюмова. «Как? Гудят, говоришь… Ну, гудят-то, паря, действительно красиво. Это, брат, ты, конечно, верно. Х-х-хот-ты, а? Красиво, ну даёт стране угля! Ну, даёт, — и вдруг, построжав, Мастер меня спросил, — а ты, мил друг, Татьяне-то Михайловне, ну бабушке своей, привет передал, а?» «Передал», — прошелестел я. «А она чё?» «Ничего, поругалась с мамой». «Почему?» — не понял Мастер. «За то, что привет передал».
«А-а-а, ну, понятно. Она сама сосланная. Это да. Это, брат, понятно. Чего
уж». Он сел рядом со мной на красивый дубовый стул, что-то ещё бормоча
расстроено.
«А зачем у вас скатерть к столу прибита?» — спросил я. «А? Да это видишь как, — очнулся Курдюмов, — так положено. Видишь, кладёшь её на колени, ну, допустим, упадёт колесико и на фартук этот, поэтому не потеряется. Если же, к примеру, на пол, а? Ищи-свищи, понял как? От как!» Мастер всегда говорил «класть» и не терпел слово «положить»… Постепенно я успокоился, а Курдюмов всё допытывался: «Ну, вот же говоришь, интересно, чего интересно-то?»
Я не знал, как объяснить. Но всегда, когда мне в руки попадал сломанный будильник, я разбирал его с наслаждением, не понимая, почему часы тикают, что заставляет их звонить в положенный час? «Тикают тебе, тикают, значит, от пружины в барабане, вот как! Тикают! Люди, брат, над часами уже лет как пятьсот думают да голову ломают. Да-а- а. Ты это, иди-ка, паря, домой. На дереве больше не торчи, не дело это. Ты же пионер?» — поинтересовался Мастер.
«Пионер», — ответил я.
«Ну, дак, и что значит?»
«Всем ребятам пример?» — оттарабанил я.
«Значит, ты там больше не сиди, а заходи ко мне, понял ли?»
И стал я к нему заходить. И полетели незабываемые встречи наши, памятные,
трогательные. Был он, понял я потом, одинок, тянуло его к детям. И он часто бормотал, приобняв меня: «А что? Подрастёшь, вот дак и отдам тебе всё». «Что всё», — интересовался я. «Ну, что? Дело передам, ну, часовое дело, а, может, и ещё что. Кто знает, видишь, как оно всё оборачивается. Пёс его знает, как да что будет. Ну, да ты, жди! Ждать нужно, уметь ждать. Это самое страшное оружие. Ты вот запомни-ка: хотеть и добиваться, ждать и… всего достигнешь! Понял?»
Я ничего не понимал, не понимал тогда. Но жгучие слова его помогли мне потом в жизни. И ещё я понял много лет спустя — мысль материальна!
«Ты книжки-то читаешь, — вдруг спрашивал Мастер. — А что от тебя табаком пахнет, пробовал?» «Пробовал», — честно признавался я. Я теперь не боялся его. Маму боялся панически, а его нет. Был он как-бы на равных со мной, не корил, не пугал, всегда охотно всё объяснял. Я же. не умея поддержать разговор, был прекрасным и неутомимым слушателем. Любил я наблюдать, как работает Курдюмов. Суровый и жёсткий мужчина светлел лицом, ловко орудуя пинцетом, маленькой отвёрткой, либо репером. Оживлялся, добрел, постоянно бормотал, и мне иногда казалось, что он забывает о моём присутствии. Но нет! Очнувшись, начинал поучать: «Ты, паря, вот что знай — к работе приступай спокойно, с настроением. Часы покой любят, твёрдую руку. Эх-ма, в Кронштадте-то, где, стало быть, учился я часовому делу, вот ухари были! хронометры да судовые часы собирали, это тебе не ходики. А без хронометра да компаса нет судовождения, это так!» Я просиживал у Курдюмова по-многу после школы, сидел бы и дольше, но он меня выпроваживал. «Иди-ка домой, мать потеряет», — говорил он.
А уходить не хотелось. Нередко, поработав час-полтора, он вставал из-за стола и начинал, хромая, ходить из угла в угол. Я знал, сейчас начнёт говорить, а закончит речь, когда вновь сядет за стол. «Вот, значит, как флотский… Это зачем меня разжаловали? А затем…, не теряй, мол, страха. Страх должен быть, а без него человек — без тормозов, без меры. Ну, понятно, есть, скажем, кому страх и без нужды, ну, святым верующим, у кого гармония в душе-то. А-а-а? Да-а-а! Хрен с маслом! Таких-то, может, единицы. А толпа, чернь, ха! А теперь, стало быть, народные массы, вот им и дают религию, или по-другому — опиум. Дак, её ещё надо знать, знать религию-то, понимать да принимать, да в храм ходить, а там хорошо… Ладаном пахнет, псаломщик гундит ярко, а и празднично, и тебя ждут, и понять готовы, и никто не гонит, хоть весь день сиди. Но вот закавыка! Я не могу понять, не мо-гу! Не чувствую я рядом стоящих, ну, не чувствую, единства нет! Он, она, они о своём думают, я — о своём, каждый — о своём! Это что? Это как? У меня в клотике кипит мозга, а не могу постичь. Что, может быть, они все имеют общность, а я один урод? Может быть сие? Может, даже очень просто! Но я спрашивал у многих и… О-па, не получалось общего настроя. Аа-а-а, чего там! Две трети верующих «символа веры» не понимают. Это же ненормально. Ты-то, — Мастер ткнул меня палкой, — понимаешь?» «Чего», — не понял я. «Знаешь, «символ веры», а? Что есть наш православный Бог, понимаешь ли? Ну-ка, говори».
Естественно, я ответил, что Бог — это Христос, а его распяли евреи. Так нам объявила учительница в начальной школе, звали её Лариса Георгиевна. А
ещё она наказала строго — настрого, дескать, Бога-то вообще не было, выдумали его попы. Курдюмов неожиданно рассмеялся.
«Правильно всё говоришь. Что же ещё? Ты же, мы выяснили, пионер». Он снова начал, убыстряя шаг, ходить из угла в угол, распаляясь заново. «Всё так. Но вот ужас, многие в церкви недалеко ушли от тебя, плотва моя, ох, недалече. А Бог-то вот что, слушай-ка, он один, и в трёх лицах-ипостасях сразу.
Перво-наперво, Бог-отец, он везде, всё создал, всё знает, всё видит. От
так! Как хошь, так и сжуёшь! Но есть ещё и Бог-сын. Вот он-то, значит, слышь-ка, и есть Христос. Бого-человек. Рождён он непорочным зачатием от земной женщины, Марии. Зовётся она Богородица. И далее. Меняем галс! И получается третья часть Бога — Дух святой. А исходит он от Бога-отца, а дабы слабому умишке человеческому понятнее было, изображается дух в виде голубя. Три части Бога, и все едины. А? Как понимать? А и не понимай, говорят, верь, мол, да и ладно! Это есть догмат, и его обсуждать нельзя. Всё! Вот священник и говорит: «Во имя Отца и Сына, и Святого духа». Это мне растолковал дьякон в лагере. Мы с ним за Бога ночи напролёт говорили и договорились до ереси махровой. И прежде он сам, возьми, и как-то брякни к утру, Бога, дескать, нет, и есть. И Бог — суть человечество в массе своей. Мол, в человечестве-то вселенная и осознаёт самоё себя. Во как! И далее хлеще ещё. Как попёр отец-дьякон… Чего Библейский Бог может? Кирпича не слепил! Всё норовит человека заставить. Да и один Бог. Ибо религий много, традиций ещё больше, а от любой пары на Земле родится третий человек. А раз человек создан по образу и подобию Бога, он и есть — Бог. Меня эта идея сразила, признаюсь. В огромной массе своей, человечество действительно — Бог. Ты понял?» — наклонился надо мной Мастер. Я понял, лет двадцать спустя! Но в тот момент я не понимал ничего. «Вот ты говоришь, религия, — он строго посмотрел на меня, — а я говорю — страх! Он проще и, если угодно, надёжнее. Присовокупи к этому голод и… управляй миром. Да, да, да!»
Мастер сел, утратив полемический задор, и стал, задумчиво, глядеть в нутро карманных часов. Не оборачиваясь, приказал: «Дуй домой, уроки делать!
Хватит ереси на сегодня».
И вот эти речи я слушал целыми часами. Пережитое клокотало в душе Мастера, выплёскиваясь в лаве слов. Вряд ли кто-то на нашей улице стал бы слушать его. Да и у него хватало ума не говорить об этом. Всё чаще и чаще он приглашал меня к столу и показывал механизм часов, поясняя: «Ты глянь, Аркан, вот эта тоненькая пластинка зовётся пендельфедер, стальной подвес для маятника. Это по-немецки пендельфедер-то зовётся. Немчура — мастера отменные, да хоть в столярном деле, названия рубанков немецкие, да ты, поди, и не слышал? А, нет? Дак вот, шерхебель, фальцгобель, цинубель, шпунтубель… У нас учитель-часовщик в Кронштадте был Карл Августович Реерке. Он, веришь ли, ещё с Петровских времён в России. Ну, то есть корни. Аа-а-а? Пётр-то привечал их. О! То-то, брат Аркан-таракан. Ну-ко, глянь-ка».
Он подолгу рассказывал мне о часах, показывая на примере. Это увлекало меня, укладывалось в какие-то мои кладовые памяти. И, уже окончив медицинский институт, я серьёзно увлёкся старинными часами и антиквариатом в более широком спектре. Пожалуй, по-настоящему я понял этого человека много лет спустя, отработав психиатром долгих 25 лет.
Был Курдюмов широко, ярко по-русски талантлив, в специальности своей.
Прекрасно разбирался в людях, а также в хитросплетениях политической жизни. Специальность его, требовавшая покоя, внимания и усидчивости, умиротворяла жёсткий характер. Лицо его, когда он опускал лупу на правый глаз, становилось задумчиво-нежным. Он приговаривал: «… ах, вы, цапочки-лапочки, крутитесь в подшипниках, ну, прямо без ошибочек Мы-то превратимся в прах, а вы всё тик-так, да тик-так».
Имея неплохой заработок, по тем временам, так же по-русски он был равнодушен к собственному здоровью, бытовому комфорту, одежде. Пожалуй, это так и было, в конце 1940-х, начале 1950-х годов в моде, но аскетизм Мастера нередко переходил всякие границы. Его почти смешная любовь к своему бушлату происходила, как я понимаю, от осознания принадлежности к флоту, к касте, в его понимании. Иногда он надевал бушлат, застёгивал его и бродил по кухне, красуясь, поднимал указательный палец и в который раз торжественно заявлял: «Барвиньяновый бушлат». Потом снимал бушлат и вешал на гвоздь за шторочку, предварительно надев на распялку. С удовольствием закуривал свою трубку, дымя беспощадно. Ему, бывало, говорили мужики: «Чё коптишь-то, на-ка «Беломор». Чё тебе от трубки, вредно же». «Ха, — отвергал предложение Мастер, — а мне так сказал старпом, мол, кури трубку, быстрее сдохнешь!» «А-а-а-а, ну, дело хозяйское!» — отвечали мужики.
Тосковал он по той работе своей, военного времени. Доверял кое-какие рассказы моему детскому умишку, правда, без подробностей. Всё сводилось к «борьбе с врагом», к жестокой, беспощадной борьбе. Иногда он крутил своим правым кулачищем, любуясь или гордясь, и добавлял тихо: «Я ведь этим кулаком зубов выбил, паря…» При этом ни тени раскаянья не было на его лице, лишь гордость да ещё что-то жутковатое. Боже милостивый! Иногда мне кажется — и Бога, и чёрта поровну в грешном сердце человеческом. Мастера ли вина, что страшное и жестокое время всколыхнуло в его душе тёмные и безжалостные силы. Много раз замечено, революции да войны рекрутируют людей, ранее тихих, пробуждая в них мрачные силы. Но надо отдать должное Мастеру. Сам, пострадав от репрессивного аппарата власти, бивший тяжко и правых и виноватых, ни тени обиды не хранил он. Часто и назидательно говорил: «Наш меч, карающий, он, видишь ли, обоюдоострый… Я-то что, вошь, винтик-шпинтик, колесо анкерное… Командармы под нож шли. Да-а-а!»
Понял я ещё, что люто ненавидел он блатных, ворьё. Видимо, шло это от лагерных его конфликтов. Называл их шушерой, чужеродным элементом, наверное, по-прежнему ассоциируя себя с органами НКВД, где когда-то и получил первую закалку. Я понемногу начал понимать, стержень его жизни, как и раньше, оставался там — в органах. В его душе, в самых глубинах её, клокотала вера. Кто знает, где истина? Мне иногда казалось, попади он в орбиту воровскую — стал бы вором. Кому ведомо, кто и что руководит поступками человека? Окружение, воспитание? Да, конечно, родители, ну, вестимо, в первую голову имеют влияние. Но тогда скажите, почему благополучных родителей-профессоров отпрыск — скотина и пьяница, а у работяг, напротив, — учёный вырастает? Я, проработав в психиатрии четверть века, видел таких примеров множество. Хаос, Броуновское движение! Что двигает пером моим, описывающим вора и талантливого часового мастера, а в прошлом, возможно, садиста, который на допросе мог забить человека насмерть? Я думаю, объяснение — в остром интересе к ярким всполохам воспоминаний детства моего.
Господи, читаю Майн Рида… Красиво всё: люди, пейзажи, поступки. Закрою книгу, а за окном бурлит, шумит улица. Книжное находится где-то далеко, а грубое, но живое — всё вот оно, рядом. И увлекает этот поток. С годами я заметил вот что: начинаю читать классику, т.е. то, что прочёл ранее по школьной или институтской программе, и… не могу! Не могу читать, особенно повторно. Ощущаю остро потребность глотать, знать творящееся вот сейчас, во время оно. А вот мемуарную литературу, воспоминания — этот пласт читал и читаю с охотой, ибо всё это было. Ближе всего мне был Горький, его трилогия… Всё описанное я видел ярко, стоило только чуть прикрыть глаза. Люблю безумно хорошие журналы, где жизнь в очерках, фотографиях клокочет, как моя улица. У каждого, господа, своя улица и своё детство. Но где, скажите, те улицы с лавочками и деревянными тротуарами, где окна со ставнями, окрашенными голубой краской? Где калитки и деревянные ворота, где бурная и пахучая сирень, а? Где мой тополь?
Но эта боль пришла позднее. А тогда, в те незабвенные дни, я стал свидетелем бурной сцены у дома Мастера.
Внезапно, как ураган, нагрянула с визитом из Приморья сестра Курдюмова Маргарита Васильевна, женщина яркая, огромная и властная. Кстати, спустя год знакомства, я стал доверенным лицом Мастера, таская ему то рыбу, то махорку, то всякую мелочь из магазина. Я был рослым мальчишкой, продавцы, не колеблясь, давали мне махорку, отказывая при этом сверстникам моим. Бывал я у Мастера один-два раза в неделю, скрывая визиты эти от мамы. Да и сам он часто вытуривал меня домой, понимая ситуацию. «Меняй галс, дуй домой… Чё табаком дышать? Придёшь потом», — советовал он, но расставались мы оба с неохотой, мне было безумно интересно с ним. В долгих рассказах его, выплёскиваемых так просто, для себя, он проживал события повторно. И всё это сейчас всплывает в памяти моей. Как правило, сидел я на своём любимом стуле с ножками — львиными лапами. Говорил в основном Мастер. Молчун и дикарь на улице, в моём обществе он говорил много и охотно. Тем было две: либо часы, либо флотские рассказы. Когда Курдюмов не говорил, он пел свою любимую песню про парочку. А видя мой интерес к часам, пояснял и поучал охотно. Занимаясь шикарными настенными часами, вещал: «Наперёд всего помни — нужна часам чистка. Промыть надо и анкерную скобу, и ходовое колесо, и подшипники, и цапочки-лапочки. А цапфа, паря, на-ка глянь, это та часть оси, что крутится в подшипнике. Крутится в хороших-то часах годами, десятками лет, сотнями. Вот оно как! И маятник надо снять. И ещё тут, значит, подвес, этакая тоненькая пластинка. А на ней, слышь-ка, маятник и болтается. Ты и запомни: до того, как часы снять, или отвезти куда, маятник надо снять. Да, сделан он из трёх частей. Смотри: подвес, стержень и линза. Вот подвес-то и есть самая, стало быть, нежная и ломкая деталь и зовётся он»…
«Пендельфедер», — гордо выпалил я.
«Точно, пендельфедер, стальной подвес маятника — в переводе с немецкого.
Ха, ты глянь-ка, запомнил», — и Мастер посмотрел на меня даже с уважением.
Теперь я его понимаю, Курдюмова подкупал мой искренний интерес к часовому делу, поэтому он всё чаще и чаще показывал мне часы, поясняя всю последовательность сборки и демонтажа платин часов. Показывая, он увлекался, вставал, начинал ходить, а я ждал очередную историю от него…
Часть 3
«Улица, улица, ты, брат, пьяна… Левая, правая где сторона?»
Улица зеленела травой, радовала распускавшимися листочками тополей. О! Особая примета весны — костры из прошлогодней ботвы на огородах. Костры притягивали, как магнит, и, к концу дня, вся ребятня была прокопчена весьма основательно. Особым действом для детворы становился ремонт водопровода. Газосварщик смотрелся фигурой чрезвычайно важной, что в полной мере осознавалось им. Он ходил, окружённый ватагой просителей-очередников, на ремонт и мальчишками, старавшимися в сутолоке стащить кусок-другой карбида кальция.
Вообще, улица к началу июня оживала, расцветала, принимала всех жителей в объятья, знакомила, ссорила, располагала к общению, а посиделки на лавочках возле калиток затягивались до глубокой ночи. Так и говорили, бывало: «Выходи на лавочку; встретимся у лавочки; поговорим на лавочке»…
Лавочки объединяли улицу. Низкие, удобные, пыльные — они притягивали людей, прохожих, менялись седоками, хранили тайны, стойко принимали лезвия ножей, при игре в «ножички», несли на себе монограммы владельцев режущих предметов. Даже угрюмый Курдюмов соорудил лавочку под окном кухоньки своей и подолгу сиживал, немилосердно дымя трубкой. Он строго запретил мне подходить к нему на улице. Понимал, нашей дружбы мои родители никак бы не одобрили, а информация по «сарафанному радио» поступала мгновенно. Сидел Мастер чаще один. Лишь изредка к нему подсаживался маляр дядя Митя-партизан. Оба курили махорку, с той лишь разницей, что Курдюмов дымил трубкой, а маляр сворачивал преогромную «козью ножку». Дымище шёл клубами. Курили они, молча, ибо дядя Митя говорил, в основном, будучи пьян и матерился при этом виртуозно. Они могли просидеть полтора-два часа, не сказав ни слова, но всё же нуждались друг в друге. Маляру Харитонову льстило внимание Мастера, а последнему нужен был друг для многозначительного молчания. Их и считали друзьями, но не могли понять их взаимного притяжения. Дядю Митю пытали, бывало: «… слышь, дяа Митя, он чё, хоть малехо-то пьёт… нет ли?» «Вообще ни грамма, мужики», — был неизменный ответ. Мужики даже сердились: «Нет, ну, ты смотри, а он чё, может, больной, или кого ли?»
Они были все пьющие и не порицали его, но не понимали вполне искренне, казалось, им стало бы легче, узнай они, что напился, мол, Мастер. Но никто из жителей так и не увидел его пьяным. Правда, кое-кто, выпив и осмелев, спрашивал: «Пал Василич, дак дёрнешь с нами, а то как-то это… сам знаешь»…
Его допекли однажды, и он выпалил визитёрам, пришедшим с бутылкой «Московской», которую в то время ещё называли «сучок». «Вы слышали, что сказал граф Честерфильд, а?» «Кто-о-о-о, бля?» — задохнулись от вопроса мужики. «Филипп-Дормер-Стенгоп граф Честерфильд. А вот! Он сказал, написал точнее, есть, мол, наслаждения тела, а есть наслаждение ума… не понятно?» «Не-а», — закивали собеседники. «Ну, дак, ловите мысль-то, — насмешливо зарокотал Мастер. — Дабы наслаждаться телом, надо иметь желудок и еду, а для ума, — он даже заулыбался, — надо его иметь — раз; и к нему — знания, два-с! Во!» Введённый в транс один из собеседников приложился к горлышку поллитровки и, увлёкшись, едва не прикончил её единолично. Его остановили и поделили остаток по-братски, после чего удалились обескураженные: «Ну, ё-моё, чё там Черчилль-то этот задвинул»… И с того вечера прозвали Мастера «Черчилль». Прозвище, или по лагерному, погоняло, Курдюмову понравилось, льстило, что ли ему, но он старался этого не показывать, ибо Уинстон Черчилль, кстати, ещё живой в то время, был для СССР другом по антигитлеровской коалиции, но, опять же, являлся представителем враждебного капиталистического лагеря. Без сомнения, Курдюмов это понимал, видел много оттенков политической жизни и говаривал: «Значит, Черчилль я. Ась? Ну-ну, а ведь он, Аркан-таракан, не так и прост, ох, не прост, гадюка. Он же, падла, Ковентри отдал немцу, ну, город такой, его и разбомбили в ноль, понял, нет. В игре разведок Черчилль победил, но какого ферзя отдал, вот это игра! Вот это шахмотья-лохмотья!»
Потом он мне долго объяснял эту знаменитую военную историю, безусловно, как военный человек, восхищаясь игрой разведок. Но я понял одно, по вине Черчилля разбомбили город и разбомбили фашисты, а фашисты — все злые. А брат Егор, сидя на сарае, часто орал: «Сидит Гитлер за столом, пишет телеграмму, у него четыре вши — все по килограмму!»
Я звал Мастера Павлом Васильевичем. Мы любили друг друга, ни разу не сказав об этом вслух. Иногда, молча, сиживали по часу-полтора, занимаясь своими делами. Он чинил часы, а я листал книжки, которые мудрый Курдюмов подсовывал мне. Однажды он подложил мне «Наследник из Калькутты» про пиратов, и я потерялся на неделю, читая её, не в силах оторваться. Когда же я появился, оглушенный прочитанным, он спросил: «Ну, паря, понял ты, что такое наслаждение ума, али как?» Я долго восхищённо делился впечатлениями от прочитанного, задавал много вопросов. Мастер, будучи моряком, охотно подробно пояснял. «Парусник, видишь ли, он может и против ветра плыть, но под углом к нему, галсами»… — Курдюмов замолкал, сидел, глядя в окно, и дымил трубкой. Я заметил перепад в его настроении, что-то мучило Мастера.
Однажды он сказал мне: «Вот скоро Рита-Чита приезжает, а, значит, делиться придётся и делиться надо и по-божески, и по-человечески, и по закону, всяко». Я смотрел на Курдюмова молча, не понимая ничего, лишь читая тоску в его глазах. «Сестра моя приезжает, Маргарита, а и не просто прибывает, а, изволите видеть, с мужичком-моряком, обзавелась, наконец. Она-то, дескать, законная наследница, а он, понимай, воинская поддержка. Делиться будем. Ну, дак чё, значит, будем, коли так».
Дело было вот в чём… Вездесущая улица наша знала: у Мастера есть наследство, что за наследство никто толком не ведал. Знали и о сестре.
Однажды, набравшись храбрости, я по наивности спросил: «Павел Васильевич, а наследство отдадите?» Сути я не понимал, но улица утверждала, что с сестрой нужно, мол, делиться. Мастер ответил просто: «Отдам, Аркан, отдам. Тошно мне, понимаешь, тревожно. Я ведь службист, вояка, шкурой чувствую. А-а-а». И он замолчал, махнув рукой.
Внешне улица была нейтральна, но среди женского населения пересуды шли яростные, большого накала. Жадны люди до чужих бед, ой как жадны. На этом фоне своя блеклая жизнь кажется вполне благополучной, пристойной, простой, без затей и излишеств!
Последовавшие за этим два события навсегда врезались в мою память. Я, мальчишка, увидел коллекцию часов мастера, а потом стал свидетелем приезда Маргариты Васильевны, прибывшей с мужем, военным моряком, по фамилии Кешишьянц. Первое событие, а по-другому его назвать нельзя, случилось в тёплые апрельские дни, на Пасху.
Все мальчишки, и мелюзга, и кто постарше, ходили с карманами, полными раскрашенных яиц, и неистово колотились, соревнуясь, чьё яйцо пробьёт скорлупу яйца соперника. Героем становился тот, кто сумел сберечь своё крашеное яичко в целости, выстояв в сраженьях. То и дело слышалось: «Чё, стукнемся?» Разбитое яйцо съедалось напополам победителем и побеждённым. В любом доме на столе стояла тарелка, с затейливо раскрашенными яйцами. Религиозный фон был как-то не заметен, а обрядовая сторона была яркой, тёплой, весенней.
Под вечер, зазвал меня как-то Мастер к себе, чем вызвал ко мне зависть соседских мальчишек, ибо указанной чести был удостоен я один. Курдюмов же и взрослых-то не особенно жаловал, кроме сварщика и печника. Нередко и взрослые парни пытали меня: «Ну, чё там у него, как вообще… Золото видел или нет?» Золота я не видел, но его мнимое наличие будоражило улицу не на шутку. Так вот, зашёл я к нему, повинуясь просьбе-приказу: «Поди-ка сюда, Аркан».
Долго сидел я на дубовом стуле, разгорячённый беготнёй. Мастер же курил по своему обыкновению трубку, потом, выколотив её об угольный ящик, сказал: «Пойдём, чё покажу-то». И направился к небольшой двери второй его комнатки, куда на моей памяти никто не заходил. «Иди, Аркан, иди, смотри. Ты, чистая душа, позавидовать не сможешь». Он поднял меня со стула своей железной рукой и повёл к заветной двери. Открыл её ключом, прикреплённым длинной бечёвкой к бриджам. Мы вошли. Пахнуло духотой. Было темно, электричество в комнатке отсутствовало, но отовсюду, с полок посверкивало и поблёскивало нечто таинственное, живое, шевелящееся… «А! Маятники», — догадался я. «Стой-ка, погодь, сейчас, значит, тут вот лампа», — он снял плафон с керосиновой лампы и зажёг фитиль, вновь водрузил плафон и я увидел часы, часы, часы.
Этого зрелища я не забуду никогда!
Напротив двери, стена была оборудована полками, сплошь уставленными бронзовыми часами. Их было, думаю, штук десять, или более того. Это были небольшие каминные часы, очень изящные и красивые, часть из них тикала. Справа висели настенные часы, занимая почти всю стену. А в середине комнатушки стояла застеклённая витрина, в которой сверкали карманные часы. Между ними извивались цепи, с красовавшимися ключиками для завода. Карманных часов было очень много. Более же всего меня поразили часы, стоявшие справа от двери на табурете, накрытые стеклянным колпаком. Внизу них, сам по себе, вращался красивый диск, с круглыми шариками по периметру. И я долго смотрел на это диво, поражённый.
«А как кругляшка крутится?» — спросил я.
«Ха, как! А вот так, на длинном пендельфедре, на стальной, значит, ниточке, чуешь ли? Почти год уже ходят. Годовой завод стало быть. Немецкие. Вот так. Трофеи немецкого империализма. Я их на три горжетки поменял у барыги тылового. Уж такая-то сволочь был… просто первостатейная. Те горжетки-то, чай, сгнили уже, а вот часы… да-а-а. Часы сто лет ещё будут так-то вот крутиться. Это, паря, часы, с вертикально вращающимся маятником. Точностью хода они, правда, того, не блещут, а смотреть на них можно часами, как на огонь. Здорово, а?» Это крутильные часы. «Даёт страна угля», — только и смог выдавить я из себя, находясь под впечатлением от увиденного. Да этого в жизни, меня только два события поразили необычайно, до дрожи, до потемнения в глазах. Первым было посещение Рыцарского зала Эрмитажа, куда меня сводили родители во время поездки к моему больному деду, жившему, после получения статуса реабилитированного, в Ленинграде. Увиденным я был потрясён настолько, что родители вынуждены были увести меня насильно из музея, пообещав назавтра вернуться. Тогда я очутился в сказке: вот оно — оружие рыцарей-богатырей, вот они -мечи-кладенцы, пищали-самопальные, огромные ножи, сабли, шпаги. Впечатление было настолько сильным, глубоким, пронзительным, что я удивляюсь, как все это смогла выдержать моя детская психика.
Предательски быстро прошли годы, я бывал в Эрмитаже многократно. Но до сих пор, даже на седьмом десятке жизни, попадая в рыцарский зал, я переживаю впечатления детства заново. Однако, кажется мне, экспонатов стало меньше…
И вот, в комнатке Курдюмова, я пережил почти тот же восторг, та же дрожь охватила меня, ибо я видел волнующую красоту форм, волшебные, неторопливо важные движения маятников, слышал тихое тиканье часов, производимое от удара анкера о ходовое колесо. Была в той комнатке аура тайны, красоты, неспешного движения, причём движения неустанного. Всё это так разительно отличалось от окружающего жития-бытия нашей улицы. Видимо, в тот торжественный и волшебный миг я и влюбился в часы!
«Дядя Паша, а зачем стекляшка», — спросил я, не в силах оторвать взгляда от диска, медленно и важно вращавшегося.
«Дак, хх-а-а. перво-наперво от пыли, а потом… ветерок подул, а маятник-то на длинном повесе начнёт качаться, а надлежит ему вращаться. Вот так. Гляди вот сюда. Сей экземпляр мне от отца достался. Это, брат, настенные часы Теодора Шарнвебера, а бьют они каждую четверть часа. Четверть от шестидесяти минут что будет? Ась? Пятнадцать! Вот они и лупят двумя молотками по двум стальным гонгам каждые пятнадцать минут. Ну, да это тебе пока рано… Вот гляди-ка сюда»…
Курдюмов увлёкся, забыв о моём возрасте, долго ещё всё рассказывал и показывал. Естественно, такого вороха информации мой мозг переварить не смог. Спустя час, а, быть может, и менее, я стал зевать и просто сел на пол, больше, видимо, от наступившей гипоксии и тяжёлого запаха керосиновой лампы, освещавшей комнатку.
«А, ну, хорош с тебя! Пошли-ка», — опомнился Мастер. И я вышел из волшебной комнатки навсегда. За моей спиной щёлкнул ригель, войдя в колок, а ключ на шнурке исчез в кармане бридж. Курдюмов вытурил меня на улицу, и неделю, может и более, я не заходил к нему.
По ночам я видел сны. Нечто золотисто-блескучее вращалось, летало. Увиденное клокотало в мозгу моём, но поделиться мне было не с кем. Рассказать родителям я боялся, мне настрого запретили даже близко подходить к домику «полковника» (это ещё одно прозвище Мастера — прим. авт.) Особенно строгий запрет исходил от мамы, а её я боялся.
Поговорить с мальчишками-сверстниками? Но нет! Они, должно полагагать, по наущению старших, пытали меня про золото, наличие коего упорно приписывали Мастеру. Ах, как же мне хотелось доверить хоть кому-нибудь мою тайну, поведать про диво, про чудо, про волшебный диск, вращавшийся в одиночестве и темноте целый год, и при этом, показывавший время, передавая силу движения стрелкам. Хотелось рассказать про восемь молоточков, неустанно бьющих по штифтам-гонгам в напольных часах. Я тогда понимал, просто не нашёл бы я слушателей. Улица жила просто и грубо. В большинстве домов болтались маятники простых гиревых ходиков, висели поблекшие фотографии дедов-отцов, а из украшений имелись неизбежные гипсовые вазы с крашеным ковылём в них. Мастер же, увидел меня через неделю, поманил к себе. Я подошёл, отчего-то подавленный.
«Ну, Аркан-таракан, поди растрепал о часах-то, а? Ну, говори».
«Нет», — ответил я.
«Я тебе верю», — тихо промолвил он. Завёл меня в свой полуподвал, напоил вкусным квасом и сел, закурив трубку, чуть позже спросил: «Ты посоветуй, ты скажи мне, малой. Нет, ты мне дай верный галс. Что мне делать с часами-то, а?» Естественно, я примерный пионер-школьник выпалил: «В музей отдать!» Мастер, окутанный клубами дыма, заулыбался, помолчал, а потом его понесло. Этот вопрос мучил его… «Музей-Колизей… Оно так-то да. Но ты, паря, по-своему прав. Даже не понимаешь насколько, но я-то, значит, как буду пояснять, откуда у меня не одни, не двое, не трое часиков-то, ась? Что-то от отца, что-то от учителя мово, немца коренного, ну, и кое-что я сам, так сказать, приобрёл. Опять же — трофеи. Меня, брат, органы быстренько спросят, чего, откуда и всё такое. Я, брат, сам такой. Маршала Жукова квартиру перетрясли органы родненькие. Чуешь? Жукова!!! Маршала!!! А у него трофейного-то дерьма, ох, премного было. Русланову в лагерь законопатили, любимицу народную. Трямс! И по клотику! Не стяжайте, мол, добро-то, не в нём в стране Советской счастье. У нас, ты пойми, всё — классовая борьба! Кого с кем борьба-то? Нет, ну, кого с кем?» Мастер ещё долго говорил сам с собой, но обращался ко мне. По всей видимости, я создавал иллюзию собеседника.
«Дак, ха! Я тебе вот как скажу. Хера с маслом, а не музей. Я Ритке всё отдам. Ритке-паразитке. Сестричке, значит, моей ненаглядной. Я-то что? Судим. Раздавят меня, как гниду, и всё забудут! А ты говоришь: «в музей». А вы меня обидели, ох, обидели-и-и-и», — он погрозил кому-то в окно.
Потом мы пили квас, долго сидели молча. Он смотрел в окно. Я же запомнил эти минутки навсегда. Никогда ни с кем я так не молчал. Иногда он неловко гладил меня своей могучей рукой по голове. И всё это молча.
А вскоре нагрянула сестра Мастера, Маргарита Васильевна. Прибыла она, как и ожидал Курдюмов, с мужем, невысоким красивым мужчиной. Был он шатеном, коренастым, почти квадратным, с изящными усиками. Казалось,
улыбка постоянно была приклеена к его губам, но эффект этот создавался
шрамом, находившимся на левой щеке. Парочка прибыла на такси марки «Победа». Глянуть на это собралась вся улица, толпа зевак собралась и у дома Мастера, наблюдатели были и у каждого окна. Квадратный франт вышел первым, скользнул цепким взглядом по окнам, и, отступив пару шагов назад, открыл дверцу жене. Она появилась картинно, не торопясь. Вначале поставила на землю одну ногу, в лаковой туфле, потом другую, затем, опершись на руку мужа, ловко выпорхнула сама, хотя и выглядела высокой и дородной. Одета она была в яркое цветастое платье, а сверху было накинуто серебристое длиннополое пальто, на голове — серебристая же шляпка, из-под которой буйными завитками-локонами ниспадали волосы, эффектно подколотые за ушами. От этого действа рты наблюдателей за окнами открывались всё шире. Естественно, я тоже находился у ворот дома.
Часть 4
Квартиранты
Всё это происходило под вечер. Родители ушли смотреть выступление Вольфа Мессинга, наделавшее много шума, и давшее повод для многодневных пересудов. Меня же поручили заботам брата Виктора, который уже давно болтался на улице, покуривая бычок, предоставив и мне полную свободу. Мама, будучи физиком по образованию, рвалась на концерт Мессинга, движимая желанием разоблачить гипнотизёра, однако пришла с выступления в равной степени и потрясённая, и восхищённая. Но об этом позже…
Просочившись на улицу, я тоже стал наблюдать за происходящим. Свободных мест на лавочках не было и я, потихоньку взобравшись на тополь, стал наблюдать за бурным ходом событий. Шикарная дама, не обращая никакого внимания на десятки пар глаз, впившихся в неё, посчитала пальцем номера на домах и, упершись в Курдюмовский дом, сказал мужу: «Рассчитайся». Квадратный, нагнувшись к водителю, передал ему деньги, ловко извлечённые из кармана кителя, после чего гулко хлопнул по крыше «Победы», и машина, култыхаясь на поворотах улицы, умчалась. Мужчина подошёл к Маргарите Васильевне, она взяла его под руку, и примерно тридцать шагов до Курдюмовского крылечка они прошли, не торопясь, и как…! Плавно, не спеша, обходя рытвины, тихо переговариваясь, и никак не реагируя на множество наблюдателей.
Кто-то стукнул мастеру в окно. Он и появился на крылечке в своём бушлате, весь торжественный и улыбающийся. Они обнялись с сестрой, а потом Квадратный рубанул: «Держи краба». Их ручищи сомкнулись, казалось, высекая искры. Затем все исчезли за дверью. Ропот пронёсся по лавочкам. Все делились впечатлениями, жаждали продолжения. Чуяли опытные — будет оно.
Обрывки слов, фраз долетали до моих ушей: «Туфли лаковые… панбархат… не идёт, а пишет… флотский… поди подерутся»… И ещё много такого же. Однако примерно полчаса всё было тихо. Улица терялась в догадках. Мужики всерьёз рассуждали, кто кого положит в рукопашной за наследство. И только мне, сквозь узкую щелку между шторами, было видно с высоты насеста на тополе — гости чинно пьют чай и рассматривают фотографии. Я даже боялся шевелиться среди листвы, ибо ушлый Мастер знал о моём тайном наблюдательном посту. Вдруг все взгляды устремились в сторону крыльца полуподвала. Появился, несколько даже благостный, Мастер и поманил двух-трёх мужиков, стоявших поблизости. Они подошли и, быстро переговорив, закивали головами. По лавочкам быстро разнеслось: «Фатеру им надо, кто, значит, сдаст, на время, или как уж договорятся». Кто-то из женщин предложил: «К барыге пусть идут, она, падла, всегда сдаёт».
Барыгой звали женщину, жившую по соседству с моей бабушкой. Дама эта имела опрятный дом, жила с сыном, зарабатывая шитьём. Летом из раскрытого окна всегда был слышен стрекот машинки «Зингер». Обшивая всех желающих, она, видимо, неплохо зарабатывала, нередко давала деньги в долг. Всем была нужна и, в то же время, всеми была дружно ненавидима. «У, барыга, — злобно кивали в сторону её дома, — всё торгует, гадюка». Пролетарская ненависть, к постоянно работавшему человеку, была непонятна мне. По квартирному вопросу к ней тот час же пошли ходатаи, и дело было улажено. Всё стало понятно. Просто у Курдюмова негде было жить. Кухня, она же мастерская и потаённая комнатка, где хранились часы, — вот и все хоромы. Где же разместить супружескую пару? И началось, понеслось, завертелось…
Ожидания улицы на скандал, делёж, драки не оправдались, а случилось непонятное: Маргарита Васильевна стала неразлучной подругой барыги Анны Марковны. Последняя получила от постоялицы заказ то ли на два, то ли на три платья. В результате ровно две недели, что чета вновь прибывших жила в домике, дамы были неразлучны, даже вместе ездили в город за материей.
«Нет, ты посмотри, вот падла, а? Ну, чё это такое», — кипятилась Бараниха (вдова Баранова — прим. авт.), обращаясь к судачившим женщинам. Те согласно кивали. И было не понятно, что их так раздражало. Вколоченная, навязанная с детства ненависть к частному труду, приносящему хороший доход — вот что бесило людей. Понятие «нетрудовые доходы» долго жило в душах, отравляя сознание людей. Господи! Да почему «не трудовые», почему «барыга», если женщина, будучи инвалидом, шила целыми днями, не разгибаясь, воспитывала одна сына? Почему, почему, почему?
Я никогда не видел её на лавочке. Всё это мучило меня уже тогда.
Начитавшись Майн Рида, я выходил на улицу, и вместо красивых справедливых поступков, видел драки и слышал мат. Никто никогда не обращал внимания на валявшегося пьяного мужика. Ну и что, мол, такого, проспится да побредёт. Обычное дело. А вот чисто и стильно одетый человек, женщина или мужчина, вызывал безобразное любопытство и лютую неприязнь. И я помню, в конце 50-х годов, стали появляться модно одетые молодые люди, их так и звали «стиляги». С ними не на шутку боролись. Спасибо тебе, родная Советская власть! Спасибо, где же ты теперь, ау? Вконец же обескуражила улицу другая весть. Курдюмов и муж Маргариты Васильевны вместо предполагаемых баталий, на почве дележа наследства, стали неразлучными друзьями. С самой первой встречи, когда Кешишьянц подал руку Мастеру, тогда лицо Курдюмова озарила детская улыбка. И стало так: муж Маргариты Васильевны только ночевал на съёмной квартире, а остальное время пропадал у Курдюмова. Они часами о чём-то беседовали, более живой и экспансивный Кешишьянц часто горячился, бурно жестикулировал, а Мастер лишь важно кивал головой. Были они оба моряками, темы бесед были близки и понятны обоим.
Общительный и улыбчивый Георгий, так звали молодого моряка, как-то быстро приручил окрестных мужиков, и они частенько собирались вокруг флотских, сидя на корточках. Морячки же выносили для себя два табурета. Вдобавок, развесёлый и, видимо, небедный Гоша «проставился», т.е. угостил мужиков спиртным, сам же только пригубил стакан. Этим он окончательно завоевал уважение мужчин. Я помню, ходил он в тельнике, не в тельняшке, а именно в тельнике, и поправлял несведующих, говорящих, по его мнению, не верно. Ещё был он силён необычайно. Позднее выяснилось, он был чемпионом Владивостока по гиревому спорту, воевал, был тяжело ранен в голову, но выжил. Всю семью его побили немцы при взятии Смоленска. Часто он говорил: «Вся моя семья — тельник да Ритка». Курил так же много, как и Мастер, но исключительно «Казбек», продаваемый в то время в больших коробках. «Кисленькие, слабенькие — люблю «Казбек»», — говаривал он. «Ты из моей кочегарки загни», — рокотал Мастер, протягивая свою трубку.
«Спасибочки, — ответствовал молодой, — дым не из той форсунки пойдёт». Я, как и все мальчишки, крутился около моряков, несмотря на запрещения мамы. Чем могли они навредить? Два военных человека. Это просто удивительно, но оба имели отвращение к спиртному, не ругались матом. Вскоре я заметил: Курдюмов ходит в новеньком тельнике, гордый и довольный. Нередко и Маргарита Васильевна появлялась в берлоге брата. Муж её всегда был нежен и предупредителен, чем сильно отличался от ухажёров нашей улицы. Два или три раза я попадал на чаепития, устраиваемые Маргаритой Васильевной.
Однажды, когда я сидел на камешке около дома, слушая моряков, она спросила: «Ты кто?» Я даже встал, но, растерявшись, не знал, что ответить. «Он наш, — молвил Курдюмов, — дед его — чекист из старой гвардии. Так что ты, Рита, не того. Короче, пойдём, Аркан, чай пить». Меня усадили с краю стола, дали чай и вкуснющую выпечку — треугольник с молотой черёмухой, душистой и терпкой. Взрослые заговорили о дедушке моём, отце мамы. Я вдруг, осмелев, спросил: «А как это — старая гвардия?»
«А так, — ответил Кешишьянц с весёлой улыбкой, — старая, это когда друг друга стреляли, а новая, когда одни только языком трещат, а другие стучат».
«Э-э-э, ты, Гоха, парня не путай, подрастёт, сам разберётся. А дедушка твой смелый был до безобразия», — сказал Мастер.
«Наверное, такой же дурак, как и ты, — вмешалась Маргарита Васильевна. — Ты-то чего кроме пинка под зад получил? Молчите-ка оба в тряпочку. Забыл, что говорил: «Коли мал доход, пускай врага в расход!» Кого чуть в расход-то не пустили? Забыл? Вот и молчи!»
Удивительно, но оба покорно замолчали, а вскоре заговорили, но тема была другой.
«Вообще, все мужики — дураки, я так думаю», — подытожила Маргарита Васильевна. «Чё дураки-то?» — искренне, даже часто заморгав, спросил Кешишьянц. «А то! Сначала делаете, потом думаете», — ответила супруга. «Ой, Ритулькин, Ритулькин, а ведь права ты, как всегда права», — добродушно заулыбался Курдюмов.
«А баба всегда права», — заворковала Маргарита Васильевна, и взяв за чуб
мужа, воткнула его носом в могучую грудь свою. Все облегчённо засопели и стали обсуждать будущий отъезд супругов.
И мне повезло. Я ещё раз увидел два экземпляра часов. Я и по сей час вижу их чётко, ярко, стоит лишь закрыть глаза. Маргарита Васильевна составляла список часов, приготовленных к вывозу, и те два дивных механизма, ещё не упакованных, я и увидел во второй и последний раз. Были заготовлены две преогромные коробки и ворох газет к ним. Оные мне поручили мять нещадно и истово, так и приказала Маргарита Васильевна: «Истово, истово мни-то». Следовало проложить пустоты между коробкой и часами. И вынес Мастер чудо-часы с маятником, вращавшимся вокруг вертикальной оси, на длинном стальном подвесе-пендельфедере. Все долго и заворожено смотрели на неспешное и важное вращение диска-маятника, а он жил сам по себе, неустанно двигаясь. «Это, Кент, ты слушай сюда, — забубнил Курдюмов, обращаясь к моряку, — вот ключ от них… значит, ты заводи-то раз в год, ну, или там, когда остановятся. Да ещё смотри, я вот маятник сниму, а ты надень подвес, когда приедете, да осторожненько, крайне осторожно. Понял? Это, понимаешь, немецкие часы. Гляди сюда, а то не понимаете с Риткой ни хрена, что, нет, что ли? Вот на циферблате шестерня и литера, ну, значит, буковка немецкая «j», первая буква слова «Юганс». Усёк? В клотике осталось чего? Али как?» «Да, ладно, ладно, — тихо и даже как-то извинительно заговорил Кешишьянц. — Я же понимаю, вещь непростая, я со всем вниманием, да и привык ты, от сердца отрываешь. Это факт, братишка, ценим мы с Риткой, сохраним, там всё как надо, ну и это… по наследству пойдут. У нас квартира, просторно, а и опять же надёжно. Ты вот пойми, ну, не в халупе твоей место всему этому. Слухи ходят… Мне местная пьянь и то трёкает, золото, мол, у Курдюмова. Гляди сам, ты же из органов, ну дак и это… смекай, значит».
Они покурили, помолчали, но подгоняемые Маргаритой Васильевной, снова принялись за упаковку раритетов. С десяток коробок и свёртков уже стояли в кухне-мастерской.
Весть об отъезде супругов Кешишьянц уже тревожила улицу. Мужичьё
крутилось возле дома, приставали: » Чё это, отходняк-то будет?»
Молодые же парни, не стесняясь, смотрели в щели занавесок, а потом передавали увиденное по цепочке.
В конце концов, меня послали за электриком Славой, дабы осветить каморку Мастера, где хранилась основная часть коллекции. Там, в тесной комнатке, и решили паковать часы. Электрик жил неподалёку. Ему было далеко за пятьдесят лет, но кроме как «Слава» или «Славик» к нему никто и не обращался, а погоняло, или кличка у него была «Слава — ни два, ни полтора».
Он охотно брался за любую работу по электричеству, важно и со знанием дела что-то починял, но энтузиазм его как-то быстро угасал, причём на половине сделанного. Обычно он говорил: «Тут бы надо сделать перемычку, а потом скрутку и…» Это произносилось громко и напористо. Вдруг электрик замолкал, открывал рот, глаза его округлялись, и уже вяло и обречённо он завершал: «А, может, и не надо… хотя, впрочем, есть ещё способ…» На этом этапе Слава уходил, поскольку выяснялось, что нужно что-то забрать дома из инструментов. Он и удалялся на пару часов, но начатое, с грехом пополам, доводил до конца. Этому Славе я и отнёс записку Мастера. «Ну, дак чё? Приду, приду. Возьму инструмент и приду. А это, слышь, Аркан, чё у них там?» И он стал пытать меня о виденном у Курдюмова, но я, помня наставления Маргариты Васильевны, отвечал уклончиво. Да, мол, уезжают скоро и что-то пакуют. После этого я вернулся в дом Мастера, где застал всех троих за созерцанием часов, в которых хрустальный стержень имитировал струю воды. Это завораживало. Дивный механизм отсчитывал время, был красив, а из бронзовой пасти льва била, переливаясь хрустальными гранями, струя воды. В полумраке комнаты её можно было принять за реальную воду. Рядом, под стеклянным колпаком, важно и неторопливо вращался вокруг оси диск-маятник. Всё это рождало настроение почти мистическое. «О-па… да-а-а-а. Это что такое?» — вдруг раздалось за нашими спинами. Никто не услышал, как появился Слава-электрик, вошедший тихо в незапертую дверь.
Возникло лёгкое замешательство. Присутствовавшие задвигались, засуетились, застигнутые врасплох. Маргарита Васильевна быстро накинула полотенце на часы. Курдюмов мрачно стал рыться в кисете, а быстрый Кешишьянц стал объяснять Славе его задачу. «Ты это, спец-молодец, изобрази-ка переноску метра на три-четыре. Провод принёс? А, ну, и давай поживее». Опомнившись от напора моряка, Славик по обыкновению забубнил: «Значит, можно запитаться до счётчика, но это не по закону. Можно, вот тут от розетки. Хотя есть ещё вариант…»
«Лекций не надо, — ворвалась в беседу, жёстко и бесцеремонно, Маргарита Васильевна, — вы делайте, вам заплатят, не рассусоливайте тут!» «Я чё, можно и на скоротень», — сник Славик. Патрон, лампа, провод, появились в руках электрика быстро. Он стал взглядом цепко осматривать стены, деловито ходить по комнате, норовя при этом, заглянуть в тёмную каморку, куда, естественно, и предназначалась переноска. «Я вот тут, значит, чё! Ну, значит, предложить могу… вилку надо и это, короче… вот так… и… того»… Кешишьянц как-то быстро и резко подошёл к Славе, раскрыл его ладонь своей левой ручищей, а правой вбил две мятые рублёвые купюры. «Нормально?» — спросил у электрика. Это по тем временам было много. «Ну, и пошёл», — и он послал Славика по вполне конкретному адресу, бесцеремонно и жёстко выпроводив за дверь, после чего накинул крюк на дверь. Потом сунул два оголённых конца провода в розетку, ловко прижал их спичками. Ярко вспыхнула лампа. Её внесли в тёмную каптерку, именно так именовал её Мастер. И все дружно захлопотали там, забыв обо мне. Потом пили чай, умиротворённые и спокойные. Вскоре меня, как это часто бывало, выставили, и дальнейшие события завертелись быстро и грубо. Помнится, время клонилось к осени, я должен был ходить уже в новую школу, меня ждал третий класс. Старая наша школа становилась детской технической станцией — ДТС, там я, год спустя, пропадал подолгу после занятий.
О! Золотые деньки! Как же было там интересно. Фотокружок, авиа-судомодельный, столярный… Сколько мальчишек с улицы шли и шли в классы, заставленные станками. Был неподдельный жгучий интерес к мастерству, к железякам, напильникам, ножовкам. Было особым шиком сказать: «Подай-ка штангенциркуль… или крейсмейсель, или лерку». И далее в таком же духе. Я посещал фотокружок, а ещё судомодельный, апофеозом чего стало создание торпедного катера, коим я гордился премного. Однако часто, особенно по вечерам, ложась спать, и едва прикрыв глаза, я видел часы, часы, часы. Подмигивали маятники, неустанно качаясь, лилась хрустальная струя, сверкая и переливаясь. Торжественно и прекрасно вращался маятник с шариками-эксцентриками на длинном подвесе. Мелодично гудели карильоны, при этом как-то очень изящно танцевали молоточки, колотя по гонгам своими пуантами, смягчёнными кожаными носочками. И, надменно глядел бронзовый патриций, сидя на постаменте каминных часов, держа в одной руке стрелу, а в другой пучок. Помнится, я спросил Мастера: «Почему нет лука, почему одни стрелы?»
Он поведал мне с лаковой улыбкой очень важно и веско, переведя заодно и латинскую поговорку: «В единении сила». «Как это?» — удивлялся я. «А вот! Ты, допустим, запросто сломаешь одну стрелу, а уже, скажем, десяток стрел не сломает и силач. Просто не сможет… ну, не сможет и всё, значит, что?» — вперил он в меня свои колкие глаза. «Я-а-а, что, что, — удивился несколько я. — Зачем стрелы-то ломать?» «Ну, причём же здесь стрелы, это идея, иносказание, аллегория. Ну, ладно, смотри! Мы Гитлера как победили? Всей страной, а одна наша улица не смогла бы! Это же просто! Правда», — и ещё долго и памятно говорил о войне, о врагах-шпионах. Я же вдруг, сам не знаю почему, спросил: «А почему у вас руки в крови?» Мастер подошёл и после небольшой паузы спросил: «Ты откуда это взял, а?» «Бабушка сказала», — не имея сил соврать, ответил я. «Ну, так ладно, Татьяне Михайловне прощается… да… а кому не прощается? Да что с того? Не судите, да не судимы будете. Я, может, сам-то, мой-то суд, может, и пострашнее будет над собой самим. Вот ведь как? Я, значит, старался забыть, а людская молва не даёт! И это навсегда, до конца… до конца. Н-да-а-а-а! Устами младенца… устал я, уже как-то и всё равно».
Не могу утверждать наверное, но эти бессвязные слова запомнились мне почти дословно. Мастер ещё долго ходил из угла в угол, бормоча что-то в таком же духе, как вдруг, остановившись, глухо рубанул: «Кровь-то вражеская, вражеская. Это, брат, разные вещи! Это око за око. Но тебе, брат, не понять пока, не понять. Ты бабушку спроси потом, не сейчас, а потом, потом, потом»… Он, видно устав, сгорбился, долго искал кисет, курил молча. Уже прощаясь, выдворяя меня, Мастер достал из стола довольно большие карманные часы и вручил мне тяжёлую блямбу. «Ты-то меня не боишься, а? Ну, так и возьми на память… возьми, возьми», — настоял он, видя мою робость и сомнение. «Читать-то сможешь? Вот видишь на циферблате», — показывал Курдюмов. Там читалось: «Павел Буре». А чуть ниже красным цветом виднелось: «7 дней». «Недельный завод! Важные часы! А теперь иди, Аркан, станешь вот доктором, глянешь на часы, ан вот и вспомнишь меня… Ну, всё иди, давай иди», — он слегка подтолкнул меня к двери. Он знал, что-то чувствовал, или просчитал, не знаю, но он прощался. Я потом это понял.
Не успев оглянуться, я вышел и побрёл домой, чувствуя в боковом кармане пальто непривычную тяжесть. Там лежали часы. Я и не подозревал, что тогда видел Мастера живым в последний раз. Дома меня ждал страшный скандал. Мама узнала о моём общении с Курдюмовым, не могла его одобрить, притом, что он был известен своей грубостью, нелюдимым характером. Мама отхлестала меня по щекам жестоко и пребольно. Ещё больнее была её угроза отдать меня в детский дом. Я это воспринял серьёзно, был просто в ужасе, проплакав полночи. Ещё я подвергся обыску, часы нашли, их происхождение объяснено. Это послужило поводом для визита мамы к Мастеру, но он подтвердил факт дарения и часы категорически назад не принял. О чём они говорили, я не знаю, но на другой день я был прощён под честно слово, более к Мастеру не ходить.
Ещё через пару дней, в ночь с субботы на воскресенье приехала бабушка. С ней было легко и просто. Вопросы жгли меня, но спросить ее я боялся. По вечерам, на веранде, она подолгу говорила с моим отцом. Что-то рассказывала. Спали мы здесь же, это называлось почему-то «на терраске». Отец ночевал рядом, в кладовой. Спалось летом удивительно. Однажды ночью я проснулся от свистящего шёпота мамы и бабушки. Они говорили о Курдюмове. «Да нет, Талюня, не так всё было… мне Володя рассказывал»… По обрывкам доносившихся фраз, я узнал драму Курдюмова, дополненную подробностями через много лет со слов мамы.
Служил Мастер в СМЕРШе, ветви НКВД, созданной в конце войны. Был он флотским и действительно отличался жестокостью с подследственными, что не удивительно. Неврастеников, слабаков в эту организацию просто не брали. Структура была, по сути своей, жестокая. С теми, кто попадал в её лапы, не церемонились. Следствие часто заканчивалось расстрелом. Но судьбе было угодно во что. Под следствие попал дальний родственник Курдюмова. Имел он неосторожность в разговорах хвалить немцев как хороших мастеровых. И в довершение аргумент приводил, мол, большинство и столярных, и слесарных инструментов немецкого происхождения… Дальше всё просто. Был донос, была и статья — восхваление вражеской техники. Дело вёл следователь, фамилию его я помню, но называть не буду. Всё это случилось во Владивостоке. Курдюмов просто позвонил в контору, узнав об аресте родственника, попросил сообщить подробности задержания. Это было ошибкой. Мгновенно последовал ещё один донос, уже на самого Курдюмова. Спустя месяц, стало известно о смерти родственника Мастера, всплыли и обстоятельства её. Человека просто забили шлангами на допросе на глазах следователя. Его так и звали за глаза «правошланговый». Об этом узнал и Мастер. Ещё через две недели они встретились, выпили, крупно поговорили, вспыхнула ссора, и следователь, выхватив «ТТ», выстрелил в Курдюмова, пробив правое лёгкое навылет. Но Мастер двумя ударами джиу-джитсу сломал стрелявшему шею. Следователь умер по дороге в госпиталь, а Курдюмов выжил. Но с тех пор никогда не пил спиртного. Его спасло от казни то, что он защищался, это учли, несмотря на жестокое военное время. Мастера разжаловали, осудили. Вот, собственно, и всё. После освобождения он был вынужден уехать в Иркутск, т.к. срок отбывал в Иркутской же области, в Озерлаге. Перед этим ему позволили забрать пожитки отца, это были часы, в то время считавшиеся «буржуйским барахлом». Я, слушая шёпот мамы и бабушки, конца этой истории в ту ночь не дослушал. А вскоре другие события потрясли улицу: сражение Кешишьянца с солдатами-стройбатовцами, последовавший его отъезд с женой, а затем и смерть Мастера, скорее убийство.
Однако, какой-либо официальной версии на этот счёт не сохранилось. Но все пребывали в твёрдом убеждении, что Мастера убили урки. Жуть просто, как хотелось мне навестить Курдюмова, послушать его речи, странные, не до конца понятные мне. Но помнил я крепко, после маминой выволочки, ходить к нему не следует. И братовьям через маму наказано было: Аркана за ворота не выпускать. Ослушаться они не могли, уважали маму, не боялись, а именно уважали, поелику ещё учились в школе у неё, где она тянула их всех, не отличавшихся прилежанием и усидчивостью. Мастаки они были похулиганить да покурить. Но ко мне, младшему двоюродному братишке, все относились по-доброму, ласково. Помнится, была середина лета. Жара. В огороде всё полыхало, росло бурно. Цветы, высаживаемые мамой, пахли терпко, и оттого порой голова кружилась. Особенно любил я запах резеды, обильно посаженной вдоль клумбы. Резеда пахла мёдом, и, нарочито гуляя вдоль клумбы, вдыхал я дивный запах, будивший во мне что-то такое тревожное, прекрасное, непонятное, обращенное в будущее. Братовья жалели меня, отлучённого от улицы, и в качестве некой компенсации подарили «увеличилку», то есть увеличительное стекло. Было так приятно, часами сидя где-нибудь, жечь сфокусированным лучиком, то полы пальто, то деревяшку. А вторым подарком была «зонька» (иногда её называют «зоска» — прим. авт.) из медвежьей шкуры. Это была игра, ныне забытая, «в зоньку». Всего-то и требовалось — шкурка размером с пятак, на которую снизу прикреплялась проволокой свинцовая пластинка. И всё. Нужно было подбросить «зоньку» на уровень груди и потом, внутренней стороной стопы поддавать её вверх, непрерывно переступая, с целью подбросить максимальное количество раз. У мастаков «зонька» до сотни раз подлетала, но невысоко, а где-то на уровень живота.
У шпаны «зонька» всегда имелась в кармане, выгнанные с уроков мальчишки, упражнялись прямо под окнами класса. А оставшиеся на занятиях, люто им завидовали. Тренируясь неделю, я достиг-таки успехов и выдавал до сорока раз. Иногда заглядывали братья, поощряя и давая, как теперь бы сказали, мастер-класс. Бабушка, сидя на крыльце, читала, я играл «в зоньку», а милая зрительница хвалила меня за ловкость. Вскоре мне подсунули мама с бабушкой первый том Майн Рида. И всё, я улетел далеко-далеко. Я был усидчив, не очень общителен и читал с этого периода запоем. Что-то пытался рассказывать соседским мальчишкам о прочитанном, но меня редко кто понимал. Тётка Анна, отцова сестра, удивительно вредная и жестокая, говаривала: «Смотришь в книгу — видишь фигу». Однако и улица всё же тянула к себе звуками, криками, задорными частушками, взлётами мяча, воздушными змеями, витавшими удивительно высоко.
Часто я смотрел сквозь щели забора на бурную и насыщенную жизнь улицы, слушал разговоры взрослых, сидевших на лавочках возле ворот. Мужики говорили больше о политике, машинах, матерясь при этом витиевато и залихватски, ухарски, мастерски, с упоением, самоотдачей и даже подчас, если угодно, из любви к искусству. Мальчуганы, вертевшиеся рядом, впитывали и запоминали всё мгновенно, при случае и без оного, щеголяя залпами матерщины. Я, уже, будучи через много лет психиатром, понял: матерясь, мужики сбрасывали лишнюю агрессию, таким грубым вербальным образом. Женщины, сидя отдельно, чаще говорили либо о детях, либо дружно осуждали кого-то, делясь грязными подробностями. Начиналось обычно так: «Ну, и это слушайте-ка чё, ага»… Впрочем, содержание взрослых бесед быстро надоедало и становилось неинтересным. А вот мат — сочный и хлёсткий, вопреки потребности, быстро запоминался. Иногда по улице проходили солдаты-стройбатовцы, казавшиеся мне, мальчишке, страшно взрослыми дяденьками. Их угощали взрослые парни куревом, с ними о чём-то беседовали, естественно, бранясь. Однажды, пожалуй, это было в августе, холодным вечером, прильнув к забору, я увидел страшную сцену, надолго лишившую мою душу покоя. Кешишьянц подрался с двумя пьяными солдатами. Драка была жуткая, жестокая, но флотский победил. Это случилось близко от меня.
Событие началось, как это часто бывает, с пьянки. Взрослые парни угостили солдат водкой. Пили они на лавочке бабушкиного дома, что был по-соседству с нашим. Пили «сучок», «Московскую» водку. Я узнал её по знакомой зелёной этикетке и белой печати на пробке. Её и выбили тут же, двумя-тремя ударами по донышку бутылки. Всё знакомо! Пивали в отцовой родне крепко, а ели без обилия и разносолов, хотя сытно. Без чугунка картошки и двух-пяти селёдок, буханки хлеба, выпивать не садились. Наливали гранёные стаканы до краёв, пили, хмелели, пели хором: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальём». А то и «Шотландскую застольную» — дружно и громко. Потом прощались, долго стукаясь лбами, пожимая друг другу руки до побеления, тяжко хлопали по плечам, поворачивались расходиться, но затем следовал повторный пароксизм прощания. Всё сопровождалось уверениями в вечной и превеликой дружбе.
Кончалось, как правило, жёстким вмешательством жён, насилу расцеплявших спаянные рукопожатия ручищ. Говорилось обычно: «Ну, давай, давай, пойдём… ты это, проводи жену-то, а то темно, то да сё, ну, побрели уж»… Расходились дружно, топоча и, картинно, широко жестикулируя. Напоследок выходила заминка у калитки, где мужики упирались руками в столбы и вспоминали вдруг о чём-то важном, что не досказали хозяину, порывались вернуться, но бдительные жёны, напирая в спины супругов, уводили их. Наутро все были на работе, при деле, редко кто опохмелялся или болел. Таких картин видел я множество. Да и кто не видел?! И водка была хорошая, хлебная…
Наблюдая в щели забора за попойкой парней, я и не рад был. Становилось страшно. Вдруг увидят меня, подглядывающего. Я застыл, созерцал зрелище, в равной степени жуткое, нелепое и жестокое.
Часть 5
Зёрна и плевелы
Вспоминая, прокручивая в памяти события детства, всё думаю, Господи, как уцелела душа моя, некрепкая и впечатлительная психика? И понимаю, теперь уже понимаю, спасала меня родительская забота, ласка, бескрайняя мамина любовь. Насмотревшись, наслушавшись всего грубого, грязного, липкого на улице, я возвращался домой и отмывал лицо и руки водой, а душу очищала от шелухи мамина забота. Мой дом — моя крепость!
А сколько людей погибало? Годы спустя, узнавал я, кто умер в запое, кто убит в поножовщине, кто вдруг повесился в сенях. Вот этот-то последний исход и был особенно частым. «Слышь ты? — говорилось обычно старожилом. — Колька повесился!» «Дак, а чё?» «А ничё, пошёл да повесился».
Было так это просто, обыденно, не вызывало особенных чувств. Делов-то, пошёл и повесился. Было это как эпидемия. Повесился… и всё. С женщинами этого на моей памяти как-то не случалось. Понимание пришло с годами, в период работы психиатром. Конечно, подобным страшным образом кончали с собой запойные люди. «Где папка?» — спрашивали, бывало, у малыша. А он отвечал: «Дак, это, повесился», — и бежал играть. Просто и страшно. Кто-то приболел, кто-то уехал, а тот — повесился. Эка невидаль! Были, память удержала, люди тихие, незлобивые, мастеровитые. Часты были драки. И не драки даже, а подчас немотивированные, по-настоящему необъяснимые по своей жестокости всплески насилия. Кирпич, штакетник, нож — вот оружие драчунов. Причина для стычки могла быть пустяковой, а увечья, как и последствия для хулигана, могли быть очень серьёзными, тяжкими.
Из драки с участием Кешишьянца вот что запомнилось мне. Три солдата, находившихся, видимо, в самоволке, успели хорошо подгудронить и обсуждали, как добавить, жуя грязные стебли лука. Ту нехитрую закуску, вместе с хлебом, им принесли взрослые парни с нашей улицы. Два шкалика «Московской» лежали под лавочкой, звеня, когда их лягали солдатские подкованные сапожищи. Конечно, этого было мало! Тёмная энергия, разбуженная спиртным, выходила поначалу в рассказах о непростом солдатском житье. Один из солдат, с огромной белобрысой головой, упорно втолковывал парням свою историю казарменных боёв, перемежая повествование бесконечными обращениями к собеседникам: «Ты по-ол, ты»… Сглотнув, долдонил опять: «Ты по-ол, ты… Он мне кричит, слышь, нет? Я, мол, это, ну, верх здесь держу, по-ол, ты? Ну, и это, кричит, если потянешь, я, это, ну, короче, тусану… ты, по-ол, ты? Ну, и это смотри, я вот этим местом, — он показал на основание ладони. — Ка-а-ак вотру ему вот сюда, слышь, в торец, — и снова показал, но теперь уже на подбородок соседа. — Ну, и это, слышь… он это… ну, выстелился, по-ол ты? Ну, там, то да сё, трёшь, мнёшь. Ещё там пару раз его гасил, а в оконцовке он, слышь, подо мной ходит. По-ол ты?» Парни с улицы, окружив рассказчика, слушали уважительно, они были младше, и им ещё предстояла служба в армии. И отвратительный опыт, густо замешанный на нелепой жестокости, уже закладывался в головы. Кто-то услужливо принёс во фляжке с длинным армейским ремнём самогон. «Чё, пацаны, кто будет, нет?» — солдат протягивал фляжку парням, но все вежливо отказывались, подавленные авторитетом рассказчика. Солдаты оприходовали флягу и, откинувшись спинами на забор, тупо глядели перед собой. Нехитрые истории были исчерпаны, говорить стало не о чем. Стоя в двух-трёх шагах за забором, я даже слышал шуршание гимнастёрок о доски. Толпа расходилась, солдатики соловели на глазах, и, пожалуй, вскоре бы ушли в часть. Но, как на беду, по тротуару, мурлыча песенку, шёл со свёртком в руках весёлый Кешишьянц. Ему оставалось четыре-пять шагов до лавочки, тут ноги в сапожищах вытянулись, как по команде, перегородив тротуар. Кешишьянц остановился… казалось, это его не обескуражило вовсе. Видимо, он оценил обстановку, всё понял и хотел было обойти препятствие, но… белобрысый вдруг рявкнул: «Чё пылишь, ты? Дёргай на скоротень, слышь, ты? А то клёши на портянки каптёру сдам». За сим последовала грязная брань с гоготом.
«Салажня тухлая», — бросил флотский и, легко перепрыгнув препятствие,
последовал к дому. «Чё он, слышь, чё он сказал-то?» — тормошил белобрысый соседа… Всё дальнейшее последовало как-то неестественно быстро и страшно. Круглоголовый солдат одним движением оторвал доску от забора, враскорячку настиг моряка и хряско ударил его по спине.
Я до сих пор слышу и помню этот звук удара доски по телу. Мне стало
страшно, но, ни уйти, ни пошевелиться я не мог. Ужас сковал меня! И даже не заметил, как за моей спиной встал брат Альберт, взяв меня за плечи, он сказал: «Тихо, тихо, Аркан, щас пойдём, щас»… Благодаря щели, возникшей от отодранной доски, можно было без проблем наблюдать всё дальнейшее развитие событий. Кешишьянц как бы споткнулся, но не упал, затем резко обернулся, застав повторный замах доски. Несмотря на крики «беги», он быстро приблизился к нападавшему, и я увидел, как его кулак вошёл в тело солдата, как раз под бляхой ремня. «А-кх-х-ха», — вырвалось у поверженного солдата, упавшего на колени и уткнувшегося лбом в грязь. Вскоре его безудержно рвало. В это время второй солдат так и сидел, тупо глядя на происходящее. Увидев поверженного товарища, он снял ремень и, мотая бляхой, двинулся на моряка, приговаривая на выдохе сжавшимися в белый кружочек, побелевшими губами: «От так, от так, от так»… Раскручивая бляху, он стал заходить сбоку, осторожно, не спеша, примериваясь. Моряк присел на пару секунд, а когда выпрямился, в лицо наступавшему полетели мелкие комья земли и пыль. Это на секунду остановило пьяного солдата. Он замотал головой, и тут ручищи флотского впились в грудь драчуна. Потом Кешишьянц головой ударил солдата в область подбородка. Боец сделал шаг назад и упал навзничь. И долго лежал, кашляя кровью.
Я даже не помню, как братовья увели меня, плачущего, домой. Меня бил озноб, к ночи поднялась температура. Холодный вечер и увиденная страшная сцена сделали своё дело. Я не спал всю ночь, мне чудился тот жуткий удар доски по телу. Две недели я тяжело болел, даже начались носовые кровотечения. Последнее приводило меня в ужас. Мне казалось, что вся кровь может вытечь из меня, и я умру. Однако через три дня пришла женщина-врач, вызванная мамой. Её белый халат надвинулся на меня, она хлопотала, приговаривая: «И всего-то? Это мы сейчас». Смочила ватную турунду хлористым кальцием и ввела мне в левый носовой ход. Затем заставила выпить этого же раствора и сказала, как отрезала: «Вот и все!» Кровь остановилась, я повеселел, стал кушать и поправляться. И в тот же день решил, что буду врачом. Ибо ничего не случается зря, просто так, без причины. Вот и всё!
Эти события, что-то изменившие во мне, до сих пор ярко горят в памяти, клокоча и не затухая. Стоит только мне увидеть часы, услышать тиканье… тот час голос Мастера чудится: «Ты запоминай, запоминай, пригодится».
Через пару недель я выздоровел. Лежа один в спальне, я часами слушал разговоры мамы и отца. Из них я и узнал: был жуткий скандал, связанный с дракой, приезжали представители военной прокуратуры, разбирались. Но улица моряка не выдала, свидетелей не нашли. Вскоре Кешишьянц с Маргаритой Васильевной уехали, кое-как растолкав коробки с часами в две машины такси, всё той же марки «Победа». Мастера живым я больше не видел, только тело его, лежащее в воде на полу кухоньки-мастерской. Поговаривали, мол, убили его в поисках ценностей, да ничего не нашли. Дом, где он жил, в начале 60-х годов продали, а потом разобрали и перевезли куда-то. Фундамент полуподвала сравняли и присыпали под огород, но камни бутовые торчат по сю пору. О судьбе сестры Мастера и её молодцеватого мужа я ничего не слышал. О дивной коллекции тоже ничего не известно. Полагаю, разлетелись часы по комиссионкам, антикварным магазинам. Кого-то радуют, тикая безжалостно, как говаривал Курдюмов, отмеряя минутки скоротечной жизни человека.
Вставить где? Лёжа и слушая родителей, я узнал подробности посещения ими выступления в Иркутске Вольфа Мессинга. Вообще, выступления его по стране наделали много шума. Утверждали, что он имеет связь с загробным миром, может предсказывать судьбу, неприлично богат, при этом вовсе не ценит богатство. Всё это подогревало мой интерес к тайнам психики, по прошествии многих лет, я стал врачом-психиатром, но сохранил навсегда и любовь к удивительному механизму часов.
Отец мой, отдавший Советской Армии 9 лет, говорил, что тупых жестокостей в его время не было. Призвали его в 1937-м, а демобилизовался он в 1946 году. Но мне думается, привнесли ростки лагерной грязи в Армию и штрафбаты, и заградотряды. Вообще результаты сталинской селекции будут ещё долго стираться, ибо обратный процесс гораздо сложнее. Но ужас, по моему разумению, в другом. Ежели явление победило, стало быть, по-другому и быть не могло. А коли не могло, значит, оно (явление) на пользу идёт, независимо, чёрное оно, или белое. Результат со знаком минус — всего лишь результат…
Вскоре я окреп настолько, что мог вставать и гулять по двору. На улицу выходить не хотелось. Да мне было строжайше запрещено покидать пределы усадьбы. Пережитое потрясение потихоньку стиралось, и я, порывшись в сарае, отыскал свой лук со стрелами, сделанный из ветви бука. Лук, кстати, был преотличный. Метал стрелы на 30-40 метров. Так, гуляя по двору с луком, я пережил ещё одно событие, почти мистическое. Впрочем, ко всему можно относиться по-разному. Выпустив все стрелы в сторону огромного огорода бабушки, я шёл их собирать, но даже приближаться к калитке, где случились страшные события, я боялся. Даже старался не смотреть на «ту» доску, водворённую на место и надёжно прибитую к перекладине. Но, собирая стрелы, мне пришлось бродить по зарослям малины, начавшей сбрасывать листву. Вдруг, недалеко от забора, в листве я увидел чёрный свёрток. Что-то большое и круглое было завёрнуто в тёмную тряпку.
Мне стало жутковато, но одолев робость, я подошёл, осторожно стрелой разгрёб листву и увидел нечто, игравшее из темноты золотистым отливом. Стоило немного нагнуться, и я понял, что это часовая цепь. Осмотревшись и выждав, когда во дворе никого не будет, я осторожно развернул свёрток. Там был механизм напольных часов, вместе с циферблатом и тремя цепями. Гирь не было. Зато красовались восемь бронзовых молоточков, с кожаными насадочками, которые придают бархатистость звуку при ударе о гонг. Я почувствовал бешеное сердцебиение. Что? Почему? Откуда? На обратной стороне платы был выгравирован якорь, и чётко читалось G. Becker. Я понял, это украденные часы Курдюмова. Как они туда попали? Сам Мастер был к тому времени уже похоронен, дом пуст… Уже под вечер, я принёс находку к себе во двор и спрятал в сарае, положив в мешок из-под картошки. Там я уже мог рассмотреть всё спокойно. Боже мой! Там меня ждало ещё одно открытие. Развернув чёрную тряпку, я увидел, что это был Курдюмовский барвиньяновый бушлат. Испугавшись разоблачения, я спрятал часы в будке нашей дворовой собаки и постарался об этом забыть.
Так и пролежала моя находка в собачьей конуре до весны будущего года.
Не проходило и дня, чтоб я не вспомнил о странном предмете, найденном в малине. Выходя во двор, я бросал взгляд на будку Нельки, так звали нашу собаку, и какая-то тревога охватывала меня. Но знали о тайне только собака и я.
Зимние короткие дни пролетали удивительно быстро. Вечерами мы с мамой любили сидеть в кухне у печи. Мама что-то читала, либо шила. Я просто сидел, глядя в темноту окна, так мы могли сидеть подолгу, молча. И было просто, спокойно, хорошо. А уж как было дивно с приходом бабушки, тогда она и мама садились с книгами, бесконечно говорили о чём-то. Иногда, помнится, звучали слова: реабилитация, партсъезды и многое в таком духе. Голоса их при этом делались тише даже. Однажды, я, осмелев, спросил маму, почему умер Мастер. Был короткий ответ: «Убили его, иди спать!» Меня вытурили спать, но долго слушал я их шёпот. Что-то неясное, тревожное, непонятное мучило меня. Потом пришло озарение. Потерял я старшего друга, собеседника, учителя, неукротимого оратора, коего все, кто знаком был с ним, считали молчуном. Вдруг вспомнилось: «Вот ты говоришь»… И будто бы Мастер, пригвоздив меня движением пальца к стулу, продолжает: «Дак это ты, значит, утверждаешь»… Хотя я ни слова не произнёс, он излагает моё мнимое утверждение и грохочет далее: «Не-е-ет, голуба, я опровергну тебя, начисто опровергну». И далее яростно опровергал… Эти монологи его звучат в моей памяти до сих пор, а прошло с той поры 50 лет. Жгла его обида за поломанные, исковерканные годы, за непонимание, за невозможность положить яростную преданность свою на достойный алтарь. Этот бунт выжигал Мастера изнутри, делал нелюдимым, даже грубым для окружающих. Только мне, мальчишке, почти ничего не понимавшему, он доверял, клокотавший в душе его, протест.
А вот ещё. Гармония часового механизма умиротворяла его. Не раз он сам говорил об этом.
Весной, когда я получил учётный лист с отметками за третий класс, собака наша ощенилась. Помёт был обильный. В будке копошились десять щенков, но Нелька к ним двое суток никого не подпускала. Потом мама с отцом, выманив собаку едой, забрали из повизгивающей кучи восемь щенков, трое из которых были уже мертвы, их и ещё трёх других утопили. Осталось только двое кобельков. Мера была жестокая, но, пожалуй, необходимая. Раздать подросших щенков-дворняг на улице, где в каждом дворе по собаке, невозможно. А так — всем хорошо. Отец сходил к сестре, державшей корову, принёс мешок пахучего сена. Это всегда приводило собаку в восторг. Она, то заскакивала в конуру, то вырывалась оттуда, роя мордой сено, была вполне счастлива. Только, в результате прыжков собаки из конуры, показалась чёрная тряпка, точнее рукав бушлата Мастера. Отец потянул за него, выволок тряпку и всё содержимое. Мне учинили допрос. Конечно, пришлось всё рассказать. От страха я даже начал слегка заикаться. Но всё как-то обошлось, вскоре и совсем забылось. Бушлат был повторно водворён в конуру, где и истлел через год и был сожжён вместе со старым сеном. Часы же отец положил в мешок, и много лет они пролежали в сарае, а позже на антресолях в новой квартире. Я окончил школу, потом медицинский институт, стал врачом. Появившийся заработок позволил мне собирать часы. Постепенно я освоил многие премудрости часового дела. Пригодились мне и советы Мастера. Но главными, пожалуй, стали опыт и навыки, приобретённые за 35 лет собирательства.
А часы Курдюмова я восстановил. По памяти, по найденным в литературе образцам XIX века я заказал краснодеревщику корпус. Нашёл на блошином рынке в Москве и атлантов, держащих верхнюю часть корпуса. Вписал их.
Долго мучился с механизмом, с четвертным боем. Купил гири, а их нужно было целых три. Утяжелил одну из гирь, которая рассчитана на четвертной бой, для чего залил в латунную гильзу свинец. И, о радость… часы пошли! Но молоточки колотили по воздуху. Гонгов не было, они остались на корпусе в полуподвале Мастера. Целый год ушёл на поиск гонгов, а они, мало того, что из стали, но должны быть запрессованы в латунные гильзы. Гильзы же завёрнуты в чугунный кронштейн, который крепится к задней стенке корпуса. Мало? А гонги-стрежни ещё и разной длины и при ударах молоточками должны не просто звучать, а наигрывать нечто напоминающее мелодию. Но я справился и с этим. Теперь это одни из лучших часов в моей коллекции.
Так вот, дорогой мой Мастер, часы твои идут! Их запустила твоя воля, твоя мысль. А мысль бессмертна!
А бушлат… Почему Курдюмов называл его «барвиньяновый»? Не знаю, господа, постеснялся спросить…
Аркадий Давыдов
Художник Алексей Дурасов