На заре туманной юности
Окончив школу весной 1970 года, я все лето не без приятности жуировал жизнью, околачивал груши и беззастенчиво вводил в заблуждение родителей, делая вид, будто поступаю на театроведческий факультет ГИТИСа, а с осени, как ни противилось этому моя артистическая натура, пришлось приступить к трудовой деятельности. Я был довольно музыкален и немного умел играть на фортепьяно, поэтому не стоит удивляться, что началась упомянутая деятельность не совсем типично для юноши — с должности музыкального работника в детском саду.
В целом меня все там устраивало. Я приходил на работу где-нибудь около одиннадцати, часа три-четыре мы с разными группами детишек разучивали веселые песенки вроде «Мишка с куклой бойко топают», а около трех я уже был свободен. Платили там, разумеется, сущие копейки, но меня в те годы это мало волновало.
Но вскоре мне осточертели совковые детские шлягеры, и я решил малость приподнять культурную планку своих занятий, понемногу вводя в репертуар солидные классические произведения, еще свежие в памяти со времени обучения в музыкальной школе, — «Мой Лизочек» Чайковского, «Сурок» Бетховена, «Колыбельную» Моцарта и тому подобное. Кончилось это, как почти все благие начинания, плохо. У заведующей детсадом имелся муж-алкоголик, который каждое утро в похмельном виде приходил клянчить у ее подчиненных двугривенные на пиво. И однажды, когда я пребывал в аналогичном состоянии, мы с ним опохмелились вместе (и, помнится, не только пивом), после чего я отправился разучивать со старшей группой бетховеновскую «Шотландскую застольную» («Постой, выпьем, ей-богу, еще! Бетси, нам грогу стакан…»). Добрые люди незамедлительно «стукнули» заведующей, и я был с треском уволен.
Впрочем, безработным я оставался недолго. Практически через несколько дней я уже работал заведующим игротекой в Таганском парке культуры и отдыха. Не помню сейчас, каким ветром меня туда занесло. Кажется, я просто оказался в тех краях и случайно увидел объявление о вакансии.
И тут мне, как говорится, улыбнулась удача. Это была настоящая синекура. Во-первых, там платили гораздо больше, чем в детском саду (хотя тоже не бог весть какие деньги), а во-вторых, я очень скоро с радостным удивлением обнаружил, что мне вообще ничего не надо делать. То есть совсем. Поначалу я приходил на работу к девяти утра, открывал своим ключом отдельно стоящий павильон и до шести читал, сочинял стихи, гонял шары на детском бильярде и играл сам с собой в шахматы и шашки. За все время работы (а мое недолгое счастье продолжалось около двух месяцев) в игротеку так ни разу никто и не заглянул. Не сочтите это фигурой речи или художественным преувеличением — за два месяца я действительно не дождался ни единого посетителя. Причем моя трудовая дисциплина и посещаемость никем не контролировались. Я даже не знал в лицо никого из администрации парка, кроме начальницы отдела кадров, которая оформляла меня на работу, и кассирши, выдававшей зарплату.
Такая бесконтрольность в конце концов и сослужила мне дурную службу. Где-то через неделю я начал приходить в свой павильон только часам к двенадцати (я с юных лет терпеть не могу рано вставать), а потом и вовсе подумал: «Какого мне тут высиживать, когда у меня так много разных интересных дел и занятий», — и стал ненадолго заглядывать «в должность» раза два-три в неделю. В октябре я уже окончательно обнаглел и за весь месяц появился в парке только дважды — в дни зарплаты и аванса. Никаких последствий это не имело.
Между тем наступили ноябрьские каникулы, и я с легким сердцем уехал в составе Поэтического театра на гастроли в Ярославль. Мне и в голову не могло прийти, что тут-то как раз и начнется массовое паломничество в мою игротеку. Дети из шести окрестных школ приходили в организованном порядке, целыми классами, и сопровождавшие их учителя, устав стучаться в запертую дверь, бежали ругаться к начальству парка. Мне звонят домой, а меня нет, тем более я тогда в родительском доме вообще бывал только эпизодически. Моих бедных родителей затерроризировали до того, что они перестали подходить к телефону.
Словом, вернувшись из Ярославля, я уже снова был безработным.
Тогда слегка очумевший от пережитого отец решил, что мне надо наконец получить какую-то серьезную специальность. Он сводил меня к своему старому приятелю, заведующему районной фильмотекой учебных фильмов, и тот буквально в один присест научил меня управляться с кинопроектором «Украина». Те, кому известны мои взаимоотношения с любого рода техникой, могут легко представить себе, до какой степени это было несложно.
На следующий день я уже шел оформляться на должность киномеханика в знаменитую общественно-показательную школу имени Зои и Александра Космодемьянских, а еще через пару дней приступил к выполнению своих новых обязанностей.
В мой первый рабочий день у меня было два урока подряд — биология и история, причем в одном и том же девятом классе. Увиденное на этих уроках поразило меня, всего полгода назад окончившего одну из лучших школ в Москве, до глубины души. Учительница биологии, женщина неопределенных лет и незапоминающейся внешности, ситуацией в классе не владела совершенно. Она весь урок визжала, брызгала слюной, топала ногами, дергала учеников за волосы, раздавала им подзатыльники и даже просила меня «дать в морду гниде Тимощуку», но все это не имело ровным счетом никакого эффекта. Ученики не обращали на нее ни малейшего внимания — они свободно расхаживали по классу, занимались своими делами, громко переговаривались между собой, отнюдь не избегая при этом нецензурных выражений. На задних партах шла азартная игра в «буру». В нашей девятой спецшколе на уроках порой тоже случалось всякое, но такого я даже представить себе не мог.
Тем большим контрастом было поведение этих же учеников на уроке истории. В классе стояла звенящая тишина и царил строжайший порядок, хотя учитель истории — низкорослый (буквально «метр с кепкой»), полноватый, неопрятный мужчина за пятьдесят с плохими зубами и в мешковатом костюме — говорил очень мало, негромко и как бы нехотя.
С омерзением заглянув в журнал, он вызвал к доске какую-то расфуфыренную девицу, которая, стреляя глазками, покачивая бедрами и поддерживая руками свой вполне сформировавшийся бюст, пыталась что-то лепетать об экономических причинах наполеоновских войн. Историк послушал ее минуты две, а потом шелестящим бесцветным голосом произнес: «Дура. Профурсетка. Садись, два». Девица, изобразив на лице что-то вроде «не хотите и не надо», села на место. Никто из парней даже не хихикнул.
Потом я сошелся с этим человеком немного ближе. Его звали Семен Соломонович Медников, и он иногда заходил ко мне в будку покурить. Ни прежде, ни потом я ни разу не встречал учителя, который бы так ненавидел своих учеников. Он вел уроки с нескрываемым отвращением, преимущественно стоя у окна и глядя на улицу, «чтобы не видеть эти дебильные рожи». Иногда в моей будке его как будто прорывало, и он разражался примерно такими монологами: «Сил моих больше нет мудохаться с этими выблядками и олигофренами! Да и что ты хочешь: матери — проститутки, отцы — алкоголики как минимум в третьем поколении. Чему их учить? В гробу они видели всю эту историю с географией! Все, что им нужно для жизни, они уже давно знают — с молоком всосали. Нет, дотяну до пенсии, и на хер всю эту преподавательскую деятельность! Рыбок буду разводить».
При этом он был отличным учителем, едва ли не лучшим в школе, и ученики, как это ни странно, его любили, несмотря на нескрываемое презрение к ним и крайне грубое обхождение.
Но, пожалуй, еще больше, чем учеников, Семен Соломонович ненавидел своих коллег-учителей. Единственное исключение он почему-то делал для меня, хотя по возрасту я годился ему почти во внуки. Он ни с кем из них не разговаривал. Если с ним здоровались, бурчал в ответ что-то невнятное и малоприличное. Он не только никогда не заглядывал в учительскую (за журналом он обычно посылал кого-нибудь из учеников), но, идя на урок, выстраивал свой маршрут так, чтобы даже не проходить мимо нее, из-за чего он часто бывал вынужден делать крюк через соседний этаж.
И тут его можно было понять. Преподавательский состав в школе производил, мягко говоря, тягостное впечатление. Учительница литературы, недавняя выпускница филфака пединститута, спрашивала у меня, кто такой был Бодлер, и на уроке называла Дантеса «наемным убийцей и платным агентом царской охранки». Учительница географии говорила «СредизЁмное море», дОбыча полезных ископаемых» и считала, что в Индии живут индейцы. Учительница английского языка писал на доске английские слова русскими буквами, и произношение у нее было соответственным. К неописуемому восторгу старшеклассников она запросто могла дать для перевода такое, например, предложение: «Куда делся мой купальник — он только что был на мне?» Пожалуй, самым симпатичным был учитель физкультуры, но и тот практически к каждому слову не очень внятно, но и недвусмысленно добавлял междометие «ебтыть» независимо от того, с кем он говорил, — с учителями, с учениками или с их родителями.
Вдобавок, как и большинство женских коллективов, школу раздирали непрекращающиеся склоки. Окна учительской располагались на втором этаже прямо над главным входом — так что скандалы и пронзительные вопли оттуда иной раз бывали прекрасно слышны даже с улицы.
Директором школы был импозантный, добродушный и громогласный мужчина по фамилии Борисов. Звали его, кажется, Николаем Александровичем. Он, впрочем, выполнял преимущественно представительские функции, а всеми школьными делами заправляла завуч — худощавая особа с остекленевшим взглядом и всегда красными руками. Борисов же председательствовал на всяких торжественных мероприятиях, разъезжал по конференциям, а в остальное время сидел в своем огромном кабинете и сочинял многотомный роман из жизни Зои Космодемьянской. Угадав во мне человека с литературными наклонностями, он примерно раз в неделю приглашал меня к себе в кабинет и с большим чувством зачитывал вслух новые главы. Писал он сильно, энергично и образно — сейчас такой стиль начинает понемногу возвращаться в нашу государственную риторику. Что-то вроде: «Нелегкое это было время. Как злобные псы, хищные гиены и трусливые шакалы, обступали враги границы нашей Родины. Из-за океана алчный дядя Сэм тянул к ее горлу свои обагренные кровью руки». В общем, слушать было не скучно.
А в остальном он оставался, повторяю, весьма добродушным человеком — в школьные дрязги не вникал, на учеников внимания не обращал, ко мне относился отечески снисходительно и немного по-барски.
Я постепенно осваивал новую профессию. Поднаторел в обращении с кинопроектором до такой степени, что мог заряжать пленку с закрытыми глазами. На переменах ученики кричали мне вслед: «Как у Марка Ильича голова из кирпича!» В меня влюбилась секретарь комсомольской организации и выражала свое чувство тем, что при каждой встрече вымогала членские взносы, хотя я на ее глазах разорвал свою учетную карточку и выкинул обрывки в урну. Незаметно пролетел учебный год.
В самом его конце меня поймал в коридоре завхоз и спросил: «Слушай, а твой проектор за тобой числится?» «Пес его знает, наверно за мной», — ответил я. «Так, значит, ты у нас материально-ответственное лицо, — почему-то обрадовался он. — Тогда надо оформить с тобой договор на материальную ответственность. Зайди ко мне перед отпуском — подмахнешь договорчик и еще кое-какие документы». «Зайду», — легкомысленно пообещал я. Но не зашел. Не потому что заподозрил неладное, а просто в предотпускной суматохе замотался и забыл.
Когда я вернулся из отпуска, завхоз уже был под следствием и под арестом, а следователь, которому я честно рассказал об этом разговоре, выразился так: «Повезло тебе, парень, что ты тогда к нему не зашел. Он бы точно уболтал тебя подписать эти бумажки, и сидел бы сейчас ты, а не он» — и дал мне посмотреть какие-то липовые акты на списание материальных ценностей (помню, там фигурировали телевизоры, диваны, ковры и даже бюст Ленина) на общую сумму десять с лишним тысяч рублей. По тем временам огромные деньги. И под всеми эти актами стояла моя фамилия, но не было, к счастью, моей подписи.
В начале зимы в школе произошло ЧП — скоропостижно и неожиданно для всех ушла в декрет незамужняя учительница литературы. Та самая, которая интересовалась у меня, кто такой Бодлер. И Борисов попросил меня, пока не найдут замену, провести в десятом классе несколько уроков — на общественных началах и без отрыва от моих обязанностей киномеханика.
В отличие от Семена Соломоновича Медникова я по молодости лет опрометчиво полагал, что просвещение может до некоторой степени смягчить нравы и хотя бы отчасти сгладить последствия социальных язв, и поэтому чрезвычайно ответственно, с подобающим возрасту энтузиазмом отнесся к порученному делу. (Тут следует напомнить, что я был всего на два года старше своих учеников.) Но поскольку проходить в соответствии с программой Фадеева и Николая Островского мне с моими диссидентскими замашками было, как сейчас говорят, западло, я, тщательно подготовившись, решил ознакомить десятиклассников с творчеством Зощенко и Бабеля. На последнем из трех своих уроков я даже прочел им вслух несколько отрывков из «Истории моей голубятни».
На следующий день, едва я пришел в школу, Борисов вызвал меня к себе. Плотно закрыв дверь и оттащив меня в дальний угол кабинета, он заговорщицки зашептал: «Ты что, совсем охренел? Не знаешь, что у этой рыжей халды Овсянкиной из десятого «Б» папа — зам. секретаря райкома по идеологии? Он сегодня уже звонил мне, спрашивал: что это у тебя там за жидочек ведет на уроках сионистскую пропаганду? Давай быстро пиши по собственному желанию и с глаз долой, а то здесь сейчас такое начнется…»
Я, безусловно, понимал, что мой педагогический экспириенс не мог продолжаться долго, но к такому бурному развитию событий оказался не готов. Тем более у меня было заготовлено материалу еще на пару уроков. Поэтому я стал мямлить что-то невразумительное вроде «может, еще обойдется…» «Не обойдется, — твердо проговорил Борисов, — я эту пиздобратию хорошо знаю».
Будь я повзрослей, я, может, еще бы покочевряжился, а тогда — что взять с 18-летнего пацана? — послушно сел за стол, покрытый красным кумачом, и написал заявление.
Прочитав его, Борисов удовлетворенно хмыкнул и сказал: «А теперь слушай. Я как раз вчера последнюю главу забабахал». Он достал из ящика стола толстую тетрадь в роскошном сафьяновом переплете и принялся читать концовку своего эпохального произведения, в которой яркими красками и щедрыми мазками описывалась казнь отважной партизанки. Было видно, что повествование чрезвычайно увлекает автора — он так разгорячился, что даже начал в такт чтению стучать кулаком по столу. А канонические предсмертные слова героини в его интерпретации прозвучали так: «Нас, блядь, двести миллионов, всех не перевешаете! Вам, суки, отомстят за меня!» Тут он запнулся и смущенно пробормотал: «Это я так… от себя добавил. В книгу это, конечно, не войдет…»
Марк Фрейдкин