Родина – это не то место, где ты родился.
Это – та земля, которая не уходит из-под твоих ног.
Это – то небо, которое не давит атмосферным столбом весом в несколько тонн, а нежно холодит твоё воспалённое лицо.
Это – те люди, которые от тебя ничего не требуют.
Кроме – одного.
Чтобы ты жил.
Дышал.
И был здоров.
* * *
Никогда не знаешь – где тебя настигнет счастье: в маленькой деревушке, примостившейся у альпийского склона, по которому – когда солнце стремительно открывают и закрывают несущиеся тучки – бегут одна за другой вверх пушистые изумрудные ёлочки; у прохладного свежего озера, в котором тихо покачивается обрезанный ноготок месяца; в кафешке – смуглое юное создание с печальной улыбкой на припухших устах и заплаканными очами ставит перед тобой белоснежную чашечку с чёрным кофе и шёпотом говорит: «Prego…»; в жаркий осенний полдень, когда прикладываешь раскалённую щеку к прохладе камня Колизея и слышишь тупой стук меча по деревянному щиту, лязг боевых колесниц, звон трезубца о латы, свист воздуха из проколотого горла и гортанный рёв трибун…
* * *
Стоило мне на одной из улочек Гамбурга заговорить по телефону на русском языке, как тут же одна из девиц, стоявших поодаль, радостно воскликнула:
— О, ё!.. Твою мать!.. Бли-и-и-и-ин!.. Мин хер!..
* * *
И в какой-то момент заканчивается время.
И начинается вечность.
Стрелки на часах ничего не значат.
Твоё сердце перестаёт биться.
И ты уже не дышишь.
Это не значит, что ты умер.
Это значит, что ты заново рождаешься.
На далёкой и, в то же время, такой родной для тебя земле.
Рождаешься из всего того небытия, которым кишела твоя прошлая жизнь: зависть, жажда наживы, поедание ближнего своего, похоть, лень, рабство.
И эта земля тебе готова всё простить.
Она уже тебя простила.
Она держит тебя в своих нежных, пахнущих ковылём ладонях.
Целует багряными закатами.
Дарит слуху тихое ржание лошадей.
Это земля – твоя мать.
И всё сущее вокруг – только твоё.
* * *
Фонарь на набережной Неаполя – одинокий и тусклый, хотя его длинный овальный мерцающий двойник плавно плещется в чёрной воде… На жёлтый блик откликается неведомая рыба, и несколько пузырьков, едва родившись, исчезают в небытие. И откуда-то из ночи, пахнущей лавром и лимоном, вдруг вспыхивает изнемогающее счастьем теноровое бельканто…
* * *
Полная, слегка мглистая луна выглядывает из мшистой, замшевой облачности, и ночную Бессарабию чуть трогает мягкими серебристыми бликами.
Ты лежишь ничком, лицом – в небо, на жухлом подмороженном ковыле и медленно-медленно вдыхаешь бесконечность.
И так же медленно, словно в твоей голове хлипкий карлик проворачивает гигантскую ось, осознаёшь…
Осознаёшь, что никто на этой земле тебя не ждёт: ни любимая женщина, ни мать, ни дети, ни друзья.
Никто.
Потому что их просто нет.
Никого.
Они все остались в прошлых жизнях.
Которые ты уже прожил.
И в которые тебе никогда не суждено вернуться.
Никогда.
И всё, что у тебя нынче есть, это – тысячи новых встреч.
Которые никогда не состоятся.
Миллионы людей.
Которые никогда не узнают тебя.
И – твой бесплотный, гонимый ветром призрак.
Твоя лунная тень.
Которой одной суждено являться по ночам.
Красить чёрным степную траву.
И мучить тебя.
Невозможностью.
От неё избавиться.
Как невозможно повернуть жизнь вспять.
Запрыгнуть в материнскую матку.
И никогда не родиться…
* * *
Октябрьский рассвет над Нарочью – багрово-мглист; озеро сонно дышит, вдыхая сизые сумерки, и выдыхая молочные клубы тумана. Воспарив чуть выше, видишь, как, догоняя вращение Земли, вода стремительно обнажает узкую песчаную полосу берега на западе, чтобы на востоке снова притопить подмёрзший шуршащий камыш, чёрные стволы плакучих ив и одинокую дырявую лодку, в уключине которой тихо скрипит никому не нужное сломанное весло…
* * *
Родина – это не то место, где по брусчатке лязгают гусеницы танковых траков.
Или – из мостовых выбивают пыль тысячи сапог.
Это – не то место, где тебя предают и продают.
Это – тихий шелест лошадиных подков по степному суховею.
Это – стакан вина.
Который за тебя поднимают незнакомые тебе люди.
Это – податливая нежность губ.
Когда внезапно, скосив окрашенный заревом костра глаз, лошадь прикасается к твоему седому виску…
* * *
Через несколько минут ловишь себя на мысли, что не ты плывёшь в гондоле, а мимо тебя плывут в неведомую даль сизые дома, дворцы дожей, смуглые матроны…
Ты же недвижимо стоишь посреди мутного затхловатого канала, ослеплённый жарким жасминовым осенним небом, запахами мокрого камня, утреннего капучино, картавым говорком Бродского, который смотрит на тебя из чёрного зеркала воды и улыбается…
* * *
Величественная феллиниевская синьора в розовой от пота белой блузке, сквозь ткань которой, как две огромные маслины, просвечивают соски, продаёт помидоры…
Некоторое время смотрит на меня, стоящего рядом, говорит неожиданно колоратурным сопрано: «Caro amico…» и протягивает громадный, похожий на сердце, томат…
* * *
– Чужое никогда не становится своим… – сказал мне киевлянин, проживший в Берлине четверть века. – Ты просто привыкаешь, как спустя какое-то время привыкаешь к запахам съёмной квартиры, к нелепым обоям на стенах, к скрипучим полам, к виду из окна, за которым – всё тот же унылый фонарный столб, к соседям, с которыми и не дружишь, и не враждуешь – просто при встрече киваешь и проходишь мимо… И вернуться ты уже не можешь, потому что ничего родного там уже нет: ни стареньких качелей под сенью каштанов, ни лодки с поломанным веслом, ни чашки со сколотым краем за пыльным стеклом серванта… Ничего нет. И тебя там никто не ждёт…
* * *
Был у меня в Москве знакомый, Лёня, в прошлом – не бесталанный маклер, отчаянный бабник, художник, повар, «катала» и, кажется, физик… Новогодний стол у Лёни раздвигался и накрывался вечером 31-го декабря и не сдвигался до 14-го января…
Как-то раз, будучи проездом в Москве, в один из морозных, солнечный дней, за несколько часов до отлёта моего самолёта в Киев, я заехал к Лёне поздороваться-повидаться и тут же был вовлечён в орбиту беспробудного, круглосуточного хмельного кутежа…
Приходили-уходили какие-то люди; Лёня подпевал на грузинском, английском, украинском, иврите, фарси, испанском; подливал гостям из цветных бутылочек вино, виски, текилу, водочку, коньяк; волосатый молодой человек жадно ел подсохшие бутербродики с красной икрой; на столе дымилась варёная картошка; заплывал на длинном, узком блюде осётр, обложенный клюквой; у меня на зубах хрустели солёные грузди; громко хлопало шампанское; я просыпался в маленькой, душной комнатке с рыжим кошачьим хвостом на лице; пожилая дама, кажется, по-фински тараторила мне в ухо и тянула за рукав свитера; вспыхивало ослепительным инеем утро; жёлтыми матовыми фонарями загорался вечер; куря на балконе, я видел сквозь стекло широкую спину Лёни в клетчатой байковой рубашке и было абсолютно не понятно – когда он спит, умывается, писает, почему не зарастает колкой свиной щетиной и что ему сейчас говорит белозубая стриженая девица с маленькой родинкой на левой скуле…
С новой Лёниной женой, кажется, Ириной, мне тогда так и не удалось познакомиться, хотя несколько раз я видел её за чьими-то спинами с салатницей в руках; несущей куда-то по коридору рыжего кота; у плеча Лёни – с тихой русалочьей полуулыбкой; на балконе, в коротком меховом жакетике и с длинной тонкой сигаретой в пальцах…
А потом Лёня исчез… К телефону никто не подходил… В квартире, когда я однажды заехал, оказалась армянское семейство… Общие знакомые пожимали плечами и отводили глаза… Потом я от кого-то слышал, что Лёня внезапно всё продал и укатил в Америку, другие говорили, что Лёня сидит, третьи – что повесился, четвёртые…
А в Киев я тогда всё-таки улетел… Но две недели спустя…
* * *
Тупик продолжился прекрасным восьмиполосным шоссе, и к высокому глухому забору с той и с другой стороны выходили водители, энергично жестикулировали, подпрыгивали и даже пытались стучать кулачками о заборный бетон. Так, по крайней мере, я видел, пролетая над гнездом кукушки…
* * *
А кожа молодых речных русалок нежная и почти прозрачная: бирюзовые ручейки жилок оттеняют бледный воск бёдер. Смолистые кудри неподвластны озорным струйкам воды. Глаза переливаются – с ослепительно солнечных карих искр до волшебной небесной лазури. Даже не пытайся поймать или заманить в свои объятия русалочку. Вот они стайкой бегут за тобой, влекомые упругим днепровским течением, подобно стае шаловливых дельфинов. Обгоняют тебя. Заглядывают тебе в лицо. Но только ты хочешь коснуться ладонью маленькой девичьей груди или – утлой впадинки между топориков лопаток, как хватаешь рукой только тёплую ночную воду, а между пальцев – не прядь волос, а – несколько осклизлых, сорванных с мутного, илистого дна, водорослей. И – неправда, что от русалок пахнет рыбой. Только – йодистым ароматом морской свежести. Что – удивительно, так как до моря – далеко. Ещё – лавандой. Или – ладаном. Но – не церковным, подожжённым, а чуть расцветшим, юным, свежим…
* * *
Счастье – это мгновение.
Это – та секунда, когда сквозь тебя пронзительно и остро проносится вся жизнь: миллиарды далёких, окутанных тайным завоем бесконечности миров; нежнейшая, с лёгким запахом первых ночных заморозков гарь степных костров; фантомная – от только что ампутированной любви – нестерпимая боль в сердце; недвижимая каштановая голова лошади – на твоём плече; горячий поцелуй молоденькой цыганочки; слёзы, которые нельзя остановить час, год, вечность; тихое чмоканье мягких лошадиных губ – у твоего левого уха.
Шлепок ветра по щеке.
И ничего нет.
Ты опять один.
На всей земле.
Тебя никто не ждёт.
И тебе не нужен никто.
И всё, что осталось у тебя – это та секунда счастья.
Послевкусие которой ещё пару минут живёт.
Потом бледнеет.
И навсегда растворяется в ночи.
România.
Seara.
Stepă.
Calm…
Сергей Жуковский