БОТФОРТЫ, НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ И КОЛЮНЯ
Одной завистливой невестке не давали спокойно спать ботфорты, привезённые для её влиятельной свекрухи с какой-то выставки в Италии, которые та, критически оценивая свой возраст и помня о положении, не носила, но и расстаться с которыми не имела сил.
Это были без твёрдого подноски и почти без жёсткого задника, на плоской, как у ичигов, подошве и мягкие, как ичиги, высоченные сапоги с раструбами выше колен, похожими на краги. Скопированные нами, в руках они походили на пожарные рукава, однако надетыми…
Их обладательниц замечали за километр. Вопреки отсутствию каблука они фантастически удлиняли ногу, а ещё… откровенно просились на бёдра жрицам любви. И, как ни странно, именно этой нескрываемо порочной притягательностью даже самых скромных наших заказчиц заставляли вылезти вон из кожи, однако же купить их.
Кроме означенного вызова они отличались удобством тапочек, терпимостью к любым особенностям ноги и броской, заставляющей всю улицу разглядывать их, красотой.
Мы с Толиком, кустарничая подпольно, обули в них жён, племянниц, сестёр и дочек своих и друзей, а также всех любимых женщин.
Труда и времени на сборку ботфорты брали меньше босоножек, а стоили втрое дороже, чем и избаловали нас неописуемо.
Однако до обидного скоро наших ботфортов, таких заметных, стало многовато для города. У щеголих неисправимо портилось настроение, когда они (а значит, что и все вокруг!) видели точно такое же на ком-то.
***
Обстоятельства неумолимо требовали изменить место и способ реализации. И вот с тремя десятками пар, пошитых по ростовке, принятой в торговле, а именно: на две тридцать восьмых и тридцать девятых по одной седьмой и сороковой, — я двинулся в Москву. Изделия и с точки зрения компактности оказались истинной находкой. При голенище, обёрнутом вокруг туфельной части, они занимали места не больше, чем тапочки, поэтому без труда все тридцать пар поместились в обычной дорожной сумке.
В Москве, как и любого из провинции, ноги сами собою привели в ГУМ, где по причине сутолоки и неиссякаемости толпы я не решился на переговоры. Логика подсказала, что и в ЦУМе, как и в прочих, известных всей стране универмагах, ожидает та же история. И я подумал об относительно тихом, чем-то смахивающем на салон или выставку обувном на Горького, в жилом доме, который через Газетный переулок глядит на центральный телеграф.
Цоколь, отделанный гранитными блоками, которые, несясь вприпрыжку впереди паровоза, приволокли немцы, уверенные, что возьмут Москву. Имперской высоты и тяжести, сталинского вкуса двери. Простор, недосягаемость потолков, шик витрин и… сконфуженные приезжие в роли покупателей.
У долговязой девицы в жилетке из униформы, свысока поглядывающей на слегка пришибленную роскошью убранства публику, я спросил о руководстве. Она взвесила меня взглядом постового, а я тем временем на глазок прикинул размер её ноги.
В кабинете обнадёжило, что углы и ниши замурованы стенами и башнями из обувных коробок: здесь думали о наличии товара, об удобстве приторговывать из-под полы, а не о том, как показать себя.
***
Вскоре появился хозяин – полноватый высокий армянин, немногим старше меня, с коротко остриженной крупной головой и красивыми, на выкате, ленивыми и умными глазами. Он предложил стул в стороне от стола и сам сел напротив. Я вынул из сумки пакет с ботфортами сорокового размера и спросил, нельзя ли на пару минут пригласить ту девушку из зала.
Внеся на лице вопрос «Чего ещё?!», заметно усиливший привычное выражение неудовольствия, девица остановилась у дверного косяка.
— Примерьте, пожалуйста, — сказал я, разматывая голенище.
Она покосилась почти брезгливо на сплющенную в дорожной тесноте кустарную поделку, потом снисходительно причмокнула и сделала два неохотных шага к трюмо в своеобразной здесь – для своих – примерочной. Тут одна из отражающих плоскостей показала мне меня – неузнаваемо обросшего разбойной бородой. Диковатая собственная личина ободряюще уверила, что такого меня не станут водить за нос, а тем временем девица уже легко проскользнула ногой в мягкое голенище и опешила, как и я под бородой, не узнавая себя в зеркале.
Привстав, я подал пару – она, теперь нетерпеливо попрыгивая, обулась, одну за одной приняла несколько журнальных поз и по-армейски развернулась кругом, чтобы увидеть себя сзади. Затем схватила свободный стул, села, картинно забросив ногу на ногу, и не в силах сдержать себя, опрометчиво забыв о коммерческих интересах шефа, обратила к нему умоляющее лицо.
— Нерик! – промолвила из мечтательного забытья.
Он в огорчении из-за её непосредственности слегка погрустнел, но позволяющее прикрыл веки и движением пухловатой руки отпустил её.
— Тридцать пар в ростовке, — показав на сумку, сказал я, когда мы остались с глазу на глаз. И, воодушевлённый реакцией девицы, прибавил пятьдесят к ранее планируемой цене: – Забирай по двести!
Он задержал взгляд на сумке, соображая, почём сможет выставить на продажу, а спросил:
— Это всё?
— Это на пробу. Сладимся – дадим ещё.
— Расчёт? – притворно лениво заглянул он куда-то ниже моих глаз, шпионя у меня в мыслях.
— По Марксу. Товар – деньги.
— Отсрочка? – уточнил он, исподтишка выведывая, не запросил ли я лишку и чем готов поступиться.
— Их разметут за день. Какая отсрочка!
— А если меня с ними заметут? – сказал он, думая, впрочем, о чём-то связанном с механикой продаж и уже видя выход из некоторых затруднений.
— У тебя своя половина риска, у нас – своя. А отсрочка вводит в искушение однажды сказать: «Извини, попали под облаву…»
Что отсрочки не будет, он знал наперёд, по повадке угадывая человека, предлагающего товар, который не лежит, а бежит, и слушал только, чтобы дать досказать. Потом, ведомый возникшей у него идеей, не связанной с нашим торгом, потянулся к стопе объёмистых коробок, хранящих, по всей видимости, что-то зимнее и мужское. Сняв одну и открыв у себя на коленях, показал, что каждая из полупар, уложенных валетом, упрятана в праздничного вида – из бордового бархата и с вышитым золотыми нитями фирменным знаком – мешочек с удавочкой, уменьшенную копию сумы Санта-Клауса.
— Австрия! – пояснил одним словом и, избавив сказочного вида наволочку от содержимого – тупоносого мужского ботинка на полированном сером, как сталь, мутоне, — передал её мне.
Шитая золотом упаковка приняла в себя безродные наши сапожки, вмиг облагородив так, будто монаршей милостью пожаловала титулом.
— У тебя их много? – спросил я о продукции австрияков.
— Хватает. И у Тиграна найдётся.
— Раздевайте их всех к чертям собачьим! Мало им коробка! Ишь, барство!.. А мы такую алямбу, — погладил я выпуклую шелковистую «фирму», — тиснем на подошве и где-нибудь на отвороте.
— Дело! – одобрил он, изымая из чрева другой стопы затёрханный обувный коробок, который не очень опустел по извлечении из него шести пачек красненьких, причитавшихся мне.
— Когда и сколько? – спросил он, пожимая мою руку.
— Пар сто недельки через три.
— А больше?
— Не потянем.
— А если, пусть и меньше, но побыстрее: сезон – ложка, говорят, к обеду…
— Полста через десять дней.
***
Вспоминая, где поблизости можно перекусить, я пошёл вверх по Горького и почти сразу же натолкнулся на ресторан. Он открылся за четверть часа до моего появления, зал был пуст, а из горячего имелись в наличии только пельмени. Поевшему последний раз вчера вечером, мне ли было перебирать харчами? Пельмени так пельмени. Ещё, чтобы отметить удачно найденное партнёрство, я попросил селёдочки и бутылку «Столичной». Хватило бы и двухсот, но мой наставник – сапожных дел мастер Колюня, знавший ресторанные фокусы изнутри, учил, чтобы не нарваться на опивки, заказывать по целой.
Принесённая селёдка так соблазнительно пахла уксусом, маслом, лучком и собой, что я, не дожидаясь пельменей, налил и выпил. Закусывая, так раззадорил аппетит, что налил, и налил, и прикончил селёдку вместе с двумя поданными ломтиками хлеба.
Под одиночество и скорый первый хмель в душу попросилось больное – то, что у меня ничего не выходит с писанием. Не получалось и всегда, но прежде, когда учился на вечернем, было хоть чем оправдаться перед собой. Я настойчиво изводил бумагу и, зная, что написанное никчёмно, тем не менее, посылал и посылал толстые заказные в журналы, из которых с неизменным тактом и лишь иногда с едва-едва уловимой иронией отвечали, указывая на недостатки и несуразности.
Принесли горячее. Выпив под него и заедая пельмешком, я изумился, как вкусно, и с непроизвольным желанием поделиться глянул по сторонам. Официант подумал, что ищут его, и тут же возник откуда-то из-за спины.
— Настоящие! – похвалил я пельмени. – У меня отец сибиряк, передайте повару, что это подлинное, это наше!
От искренней похвалы другому настроение посветлело, словно похвалили меня.
Под рюмочку, порхнувшую соколом, опустошил тарелку и не успел подумать, не заказать ли ещё, как с выражением праздника на лице из-за портьер, скрывавших ход на кухню, возник официант с подносом, красиво поставленным на прямые пальцы, глубокой тарелкой и парующей горой пельменей над ней.
— Истинному ценителю – от шеф-повара! – сияя, произнёс он и удалился.
Пельменей редко бывает много. Водки – ещё реже.
В ответ на щедрость я не пожадничал с чаевыми и, зная, куда мне, направился к Пушкину. У памятника, до которого рукой было подать, я бывал не однажды, но вечное многолюдье ни разу не позволило постоять человеком, пришедшим именно к нему. И вот в автономии, в самости пьяного, словно в кокон упрятанный от зевак и прохожих, в полной отключке от них…
Я стоял, подняв глаза к его лицу, ни о чём не думая внятно. Во мне гудела жалоба, что-то похожее на родовой наш похмельный стон, легко, однако, переводимое в смысл, примерно такое: «Александр Сергеевич, ещё немного лет, и я буду старше Вас… Что же мне делать? Я ошибся? Я принял за талант свою издёрганную нервную систему? Я полез не в свои сани?..»
— У вас что-то стряслось? – спросили вдруг, возвращая в улицу, на тротуар. Спрашивал пожилой мужчина в берете, тёмном шёлковом шарфе, одним концом брошенным за спину, и с худым, отжатым, словно вакуумным пакетом, лицом пишущего выпивохи. – У вас что-то не так? – повторил он участливо.
— Выпил, — пояснил я и, не задумываясь, куда мне, спустился в переход к Тверскому, а там свернул вниз по Никитскому – к дворику перед домом, где умер Гоголь и где редко – чужие. Я знал, что сяду со стороны, где Тарас Бульба, вылепленный с дядюшки Гиляя, и знал, что там, тому Николаю Васильевичу, хуже, чем мне.
Но придя и глянув, дрогнул от того, КАК ему плохо.
— Что же Вам так плохо?.. – вслух простонал я. – Ваше слово в каждом из нас, Николай Васильевич. Что же Вам так плохо? За что это – ВАМ?!
***
Ночью в купе позвякивали стаканы с чаем, заказанные впрок. Сверху я тянулся за питьём, на время прогоняя похмельную сушь. Сна не было.
Уже под утро привиделся Николай Васильевич, глядящий не в землю, а мне в глаза – жалея меня и пронзительно жалуясь мне, словно старшему, знающему, как помочь.
***
На выходе из вокзала бомбилы, крутя ключи от машин, манили поживу из потока.
— Володарского! – сказал я первому, делегатом двинутому на стрежень.
— Колюня! – кликнул он. – Володарского! Погонишь?
В прокуренном насквозь «Жигулёнке» Колюни подумалось о Колюне своём, об учителе ремеслу, который не курил. И вдруг я обнаружил, что знаю почти наизусть, вижу в живых картинках, различая каждое произносимое им словцо, историю о Колюне, уроженце Хорола, талантливом и гибельно несчастном… тёзке Николая Васильевича… земляке…
Повесть о грешных людях, спасавшихся и спасших меня, и о ремесле, в котором я увяз, как в судьбе, легла на бумагу без затей – как о том же рассказывалось друзьям, рассказывалось девчонкам.
Одним визитом на почту я послал её в два журнала. В «Юность», обожаемую с армейских времён, и в «ЭКО» — журнал сибирских учёных, которые под водительством академика Аганбегяна втолковывали согражданам, как с помощью несложных и безвредных перемен дать распрямиться и вольно вдохнуть всем, кто хочет работать. Их зачарованно слушали; журнал выписывали все научные институты, заводы, колхозы, конторы… Стране, приученной ходить по струнке и жить командой сверху, верилось, что ОТТУДА стоит только правильно приказать и верно распорядиться… Блаженно, с упованием верили низы, не ведая, что пожнут. И ребячески верили в собственное всесилие верховные, упиваясь иллюзией, что отлаженной не ими, не ими вышколенной державой можно рулить, как бог на душу положит.
«Юность» отозвалась так скоро, словно там только тем и были заняты, что ожидали мою рукопись. Они советовали найти более убедительные мотивы к поступку одного из героев, которым всё заканчивалось, и вернуть рукопись для дальнейшего её рассмотрения.
Ответ из «ЭКО» пришёл позже лишь на время, взятое длиною почтового плеча. И был краток: «Печатаем».
Вдогонку к этим известиям вышел закон об индивидуальной трудовой деятельности, написанный дрожащими руками и потому ещё не разрешивший то, чем мы с Толиком жили уже несколько лет. Он был предтечей. Он обнадёживал намёком на послабление уголовной травли.
Это было осенью и зимой. Летом в трёх номерах печаталась повесть, а наступившей весной явился на свет «Закон о кооперации в СССР».
Время меняло русло. Эпоха надломилась аккурат в том месте, где силами, теснившими её, были отжаты из законопослушной жизни Толяныч и я. Мы первыми выпали в пролом – в пространство, пока не имевшее границ и твёрдой почвы.
Георгий Кулишкин