Сегодня стыдно за тот псевдорелигиозный псевдоидеализм и идиотизм.
Однако как сладко было жить с сознанием причастности «ко всему лучшему».
(Юрий Пивоваров)
Публицистику, размышления насчет идеологии и пропаганды вы довели до психологии и психиатрии. То есть советский человек (китайский, северокорейский) — это клинический случай…
(Сергей Баймухаметов. Из письма автору)
В последнее время часто вспоминаю две строчки Булата:
Уходит взвод в туман, туман, туман,
а прошлое ясней, ясней, ясней.
Потому вспоминаю, что сам ухожу в туман. Во мглу, имеющую странное свойство: она не снаружи, не вокруг меня. Она внутри. В черепной коробке. Заползает в глаза, мешает читать и писать, ходить уверенно и прямо. Мешает жить…
Ну, а как насчет прошлого? Непонятно почему, но оно и у меня ясней, ясней, ясней. Как у тех окуджавских солдат, уходящих на войну под грохот барабана. Сквозь противную, изматывающую муть в голове и немыслимо длинную череду прожитых лет всё отчетливее проступает многое из того, что происходило со мной с малолетства, с трех-четырех лет. И все яснее, как на рентгеновском снимке, видится мне картина моего детства. Картина довольно-таки причудливая. Она двухчастна. Диптих. В первой части — пестрота, хаос. Поступки и помыслы не выстраиваются в сколь-нибудь последовательную линию. Зигзаги. Загогулины. Сумбур. Во второй половине, постепенно, по мере приближения к отрочеству, сумбур сменяется подобием порядка. В моей темной, беспутной голове забрезжил свет. И возникли очертания Цели. Меня осенило: вот, оказывается, зачем я тут, для чего родился, в чем смысл моей жизни! Я могу сделать мир лучше. Более справедливым и более счастливым.
Прошли годы — и заветная Цель обернулась химерой. Утопией, реализация которой унесла миллионы человеческих жизней. Одновременно с верой в Цель рассыпалась вера в свое предназначение. В то, что моя жизнь имеет некий высший смысл. Я оказался — психологически, духовно — у разбитого корыта. Вдобавок к этому мне открылось, что я не умел логически мыслить: на поступавшую в мой мозг информацию о внешнем мире я реагировал не анализирующим разумом, а при помощи заложенных в меня условных рефлексов. О природе этих рефлексов, сделавших меня подобием подопытной собаки академика Павлова, я расскажу в конце моих заметок. Начну я их фрагментами из первой, «стихийной» части моего детства.
I
БЕЗ РУЛЯ И БЕЗ ВЕТРИЛ
Детство мое протекало в невероятно далекие 30-е годы прошлого века в невероятных местах — в белорусской глухомани, вдали от не только больших, но и малых городов и городишек. В краю дремучих лесов и топких болот, обширных, но худосочных колхозных полей и крохотных, но ладных, любовно ухоженных приусадебных хозяйств. В рабочих поселках, окутанных парами 96-градусного этилового спирта-ректификата, изготовлением которого заведовал мой отец. Оказался я в этом краю через пару недель после моего появления на свет. Это событие произошло 10 ноября 1929 года в славном городе Брянске, откуда моим родителям пришлось немедленно бежать с четырьмя своими отпрысками, чтобы спастись от крупных неприятностей. «Год великого перелома», как назвал 1929-й товарищ Сталин, переломал немало человеческих судеб: вождь прихлопнул введенный Лениным НЭП, Новую Экономическую Политику, и легковерные граждане, осмелившиеся открыть мелкие бизнесы, в одночасье превратились в граждан второго сорта.
Презренные частники — нэпманы — были лишены всех гражданских прав. «Лишенцами» стали и мои папа с мамой — за то, что превратились в капиталистов, владельцев крохотной пекарни, которая кормила изголодавшихся при военном коммунизме брянчан вкусными булочками. Нам крупно повезло: у папы была профессия, которой он обучился у своего отца, служившего винокуром у помещика. А тут как раз спиртзаводу в поселке Комаровичи Гомельской области понадобился технорук, и отец, скрыв свое капиталистическое прошлое, эту должность получил. И начал свою жизнь заново. Как говорится, с чистого листа.
Я помню себя лет с трех-четырех, но свои экскурсы в детство начну с эпизода, случившегося на пару лет позже.
Вечно женственное влечет нас ввысь…
Ранняя осень, поселок Рудобелка Глусского района Могилевской области. Здесь, недалеко от заводской проходной, меня, шестилетнего малявку, впервые поразила,
прямо-таки пронзила красота женского лица. Лицо было обрамлено серым, грубоватым деревенским платком и принадлежало девице лет 17-ти, сидевшей со своими односельчанами у костра, источавшего восхитительный запах печеной картошки. Сгущались сумерки. Как видно, колхозники, которые, выполняя свою государственную повинность, привезли на завод выращенное ими зерно, были из неблизкой деревни и решили заночевать прямо тут, под открытым небом. Лицо девушки, подсвеченное пламенем костра, показалось мне неизъяснимо прекрасным. Так получил я свой первый привет от того самого вечно женственного, которое, как сказано в «Фаусте» Гете, влечет нас ввысь.
Но недолго удержался я на этой выси, ох, недолго. Съехал вниз, наслушавшись своих дружков (все они были на 2-3 года старше меня), которые объяснили мне, где спрятаны у женщин настоящие чудеса. А также — как и где эти невероятные прелести можно увидеть. Очень просто. Под платформой нашей железнодорожной станции. «Она дощатая, понял? А между досками — щели, и сквозь них, Вовка, ты увидишь такое! Ведь у некоторых баб под юбкой ничего нет. Никакого белья! Давай, пошли с нами!»
И я пошел. Залез на карачках под платформу, где в ожидании местного поезда собрались отъезжающие и провожающие, а потом и приехавшие. Но как ни пялил глаза через найденную мною щель, никаких чудес не увидел. Не повезло и моим сексуально озабоченным просветителям — их результат был нулевым, как и мой.
Много интересного узнал я от своих словоохотливых друзей. Однажды они мне рассказали о том, откуда берутся дети. Я был в шоке. Отказывался верить. «Как! И мои мама с папой тоже… делали это? Нет, не могло такого быть!»
Те же старшие дружки открыли мне мир потайного фольклора, в котором мне больше всего запомнились не вполне приличные пародии на известные песни. Знаменитую песню о легендарной 27-й дивизии
В степях приволжских, в безбрежной шири,
В горах Урала, в тайге Сибири,
Стальною грудью врагов сметая,
Шла с красным стягом Двадцать седьмая!
народ переиначил так:
Стальною грудью прижали к стенке,
Ломали целки!
Не пощадили народные юмористы-зубоскалы и новую песню о счастливой советской стране. Называлась она «Молодость» и заканчивалась так:
На газоне центрального парка
В скромной грядке цветёт резеда.
Можно галстук носить очень яркий —
И быть в шахте героем труда!
Как же так: резеда,
И героем труда?
Почему, растолкуйте вы мне?
Потому что у нас
Каждый молод сейчас
В нашей юной, прекрасной стране!
Вот как этот куплет пелся в народе:
На газоне центрального парка
С пионером гуляла вдова.
Пионера вдове стало жалко,
И она пионеру дала.
Как же так, что вдова
Пионеру дала?
Почему, растолкуйте вы мне?
Потому что у нас
Каждый молод сейчас
В нашей юной, прекрасной стране!
«Молодость» зазвенела по радио в 36-м году, когда в моем доме зазвенели голоса двух девочек, 6-ти и 10-ти лет, дочек нового директора нашего завода Лысковского, молодого, высокого, улыбчивого, носившего военную гимнастерку, перепоясанную широким ремнем. Сестрички (мне больше нравилась старшенькая: в ней уже было что-то от «вечно женственного»…) часто приходили ко мне играть. Имен их я не запомнил, а вот фамилия сидит в моей памяти саднящей занозой: она погубила всю их семью. Но об этом — чуть позже. А сейчас — еще несколько картинок из вольной, безалаберной поры моего деревенского детства.
И смех, и грех
1.
Среди моих рудобельских дружков яснее других помню мальца лет семи по имени Ваня. Это для нас он был Ваня, а для его китайских родителей, скорее всего, — Ван. Отец его работал на нашем заводе. По-русски и по-белорусски Ваня говорил свободно, без тени акцента. И обладал уникальным талантом, который мог бы демонстрировать в цирке, будь его номер чуть поприличнее. Чтобы полюбоваться на это чудо, наша компания удалялась в укромное место, подальше от взрослой публики, на лужайку среди густого кустарника на берегу небольшой речушки. Мы выстраивались полукругом, Ваня становился напротив нас. «Ну, Ванёк, давай! Не тяни резину!» Ваня и не думал тянуть. Ему явно нравилась роль артиста. В его узких глазах прыгали озорные искорки, рот растягивался в улыбке. Ловко изогнувшись, Ваня спускал штаны и трусики, гасил улыбку, открывал рот — и включал свой фонтанчик, струйка из которого взмывала вверх, загибаясь к лицу…
Это юное дарование следовало бы увековечить в бронзе и сделать фонтаном — наподобие знаменитого брюссельского Manneken Pis (Писающего мальчика). Уверен, что новый, сюрреалистический Pis стал бы еще более популярен и любим, чем классический брюссельский…
2.
Где-то лет около семи я совершил первую в свой жизни кражу. Стибрил у отца честно заработанную пятерку. И отправился в рудобельское сельпо (магазин сельского потребительского общества), где на одной из полок лежал предмет моей мечты — сигара, непонятно каким образом попавшая в нашу глухомань с немыслимо далекого острова Куба. Красивая и упоительно душистая. Цена — 5 советских рублей. Наврал продавщице, будто меня прислал отец, технорук спиртзавода, большой любитель гаванских сигар. Тетенька мне поверила. Сигара перекочевала с полки в мой карман. Дома я спрятал ее под подушку, чтобы назавтра продемонстрировать своим хлопчикам. Нас обуяла новая страсть — курение. Вдруг все как один загорелись желанием вдохнуть дымка, «курнуть» махорки или папироской затянуться. Все равно чем. Главное — вырасти в своих глазах. Повзрослеть. Посолиднеть. Но как это курево достать? Предлагались разные планы и способы, но дальше разговоров дело не шло. И вот я явлюсь перед своими огольцами не с какой-нибудь там дешевой махрой и газеткой для самокруток, а с изящной заграничной сигарой! Я уже и коробок спичек припас. Закурю первым, потом, великодушно улыбаясь, пущу по кругу. Полный триумф.
Эх, сорвалось. Не было триумфа. Мать, прибирая мою постель, обнаружила под подушкой сигару. Мне устроили допрос. Я чистосердечно признался. Родители отнесли сигару в сельпо. Она вернулась на свое место на полке, а злополучная пятерка вернулась в папин кошелек. И тут кому-то из нас пришла в голову светлая мысль: сделать табак самим.
Был конец лета. Выдалось оно жарким и засушливым. До того жарким, что листья сирени, в изобилии росшей вдоль речки, не просто пожухли, а почернели. И стали сухими и ломкими. Они легко крошились, если их сильно потереть между ладонями. Потерли несколько листиков. Понюхали. Вроде ничего. Пахнет заманчиво, терпко. Натерли целую кучку, свернули самокрутки из газетной бумаги, чиркнули спичкой, запалили, вдохнули дымок. И начали отчаянно отплевываться. Дымок оказался нестерпимо горьким и едким. Жуткая, невероятная гадость. Так я получил прививку от курения. На всю свою долгую жизнь.
3.
Примерно в это же время я выпил первую в своей жизни рюмку алкоголя. В рюмке был спирт. Наш, родной, рудобельский. Наверное, разбавленный: вряд ли угостивший меня мужик налил бы мне, семилетнему пацану, 96-процентный ректификат. Мужик был
нашим соседом по коридору, занимал он ответственную должность подвального — хранителя огромных цистерн с готовым спиртом. Он остановил меня, когда я проходил мимо дверей его квартиры. И протянул мне граненую стопку с прозрачной жидкостью: «На, хлебни. Попробуй продукцию своего папаши». Недолго думая, я хлебнул. Обожгло так, будто я огня глотнул. Перестал дышать. Зашелся в кашле. Очухался через минуту-две — и увидел входящую в дом знакомую супружескую пару. Вспомнил: родители пригласили их к нам на ужин. Гости заулыбались, залопотали что-то приветливое, о чем-то спросили с деланным интересом. То ли спьяну, то ли их приторный тон меня резанул по живому, но я ответил им длинной тирадой, сплошь состоявшей из отборного мата. Которому я научился у крестьян, приезжавших в наш поселок, чтобы сдать сырье на заводской склад. Телеги, груженные зерном, выстраивались в очередь, в которой то и дело вспыхивали споры, возникала перепалка и звучали слова, поразившие меня своей необычностью и красочностью. Это была не просто матерная ругань. Это была вдохновенная импровизация. Отдельные бранные слова соединялись в сложные, как бы многоэтажные фразы и периоды, и каждый из спорящих старался превзойти противника и выразиться еще более пространно и изощренно. Мой дебют в этом трудном жанре вполне удался: нежно щебетавшая пара мгновенно онемела и с вытянувшимися лицами двинулась к дверям нашей квартиры.
Мне повезло: они на меня не настучали. Пощадили — то ли моих родителей, то ли меня. Преступление осталось без наказания…
4.
Что такое голод, я узнал только во время войны. Даже «голодомор» начала 1930-х, отправивший на тот свет миллионы моих сограждан, почти не затронул мою семью. Нас спасла барда — жидкие отходы от производства этилового спирта, светло-коричневая жижа, пахнущая либо зерном, либо картофелем, то есть тем сырьем, из которого гнали спирт. Отличный корм для скота и домашней птицы, да и неплохое удобрение. Рабочие и служащие четырех белорусских заводов, где мой отец за одиннадцать довоенных лет успел поработать техноруком, получали барду в неограниченных количествах и притом бесплатно.
Благодаря даровому корму для скота спиртзаводы представляли собой редкие островки относительной сытости в перманентно недоедавшей советской державе. Платили рабочим и служащим сущие гроши, зато у них было приусадебное хозяйство, этакая миниатюрная ферма, допустимые размеры которой были строго регламентированы советской властью. Разрешалось держать одну корову, несколько свиней и практически сколько угодно кур, уток, гусей, индюков. Да еще иметь огород и картофельное поле. Заводить лошадь категорически воспрещалось: владение тягловой силой делало советского гражданина кандидатом в кулаки-эксплуататоры.
Я подключился к сельхозработам с малолетства: вскапывал, окучивал, пропалывал, давал корм корове, свиньям, птице, собирал в курятнике только что снесенные, еще тепленькие яйца, сбивал сливочное масло и даже однажды, выклянчив разрешение у матери, попытался подоить корову, которая тут же меня бесцеремонно отвергла. Когда забивали кабана, участвовал в многотрудном процессе заготовки продуктов из свинины: коптил окорока холодным и горячим способами, причем для последнего выкапывалась неглубокая траншея, которая накрывалась листовым железом, у входа в «тоннель» раскладывался костер из хвойных веток, а у выхода подвешивался сырой окорок.
Весна. Мне поручают последить за выводком только что вылупившихся утят во время их первой в жизни прогулки по двору. Сначала из хлева, важно покачиваясь, выходит мать, за ней, неуверенно ковыляя, — дюжина крохотных птенцов. Замечаю, что один из них ковыляет медленнее других. Прихрамывает, припадая на левую лапку. Отстает. Беспомощно замирает. Останавливается и выводок. Разворачивается и ковыляет обратно. Ну, думаю, сейчас помогут несчастному утенку. Куда там! Какая помощь! Клевать они его начали нещадно. Ждал я, что мать-утка вмешается. Ничего подобного. Стоит, смотрит спокойно, как дети ее расправляются со своим братишкой. Или сестренкой. Не повезло утенку родиться здоровым. И его родная семья, повинуясь неведомому мне закону природы, лишает его жизни. Жестокий закон. Жестокая природа. Оказывается, не только люди убивают себе подобных…
Страх и испуг
Директора завода Лысковского арестовали ночью. Через две недели, тоже ночью, увезли его девочек и жену. По поселку поползли слухи: директора подвела фамилия. Четыре последние буквы: ский. У нас теперь за поляков принялись. То ли шпионов среди них много, то ли врагов народа…
Так оно, оказывается, и было. В августе 1937 года в стране началась «польская операция НКВД». Длилась она год. Результат — десятки тысяч арестованных, 111 тысяч расстрелянных. Не все репрессированные были поляками. В жернова террора попадали случайные люди, имевшие «подозрительные» фамилии: чекисты, выполнявшие «польскую операцию», зачастую выискивали своих жертв, пользуясь телефонными книгами… Наш директор вполне мог быть поляком, потомком жителей польской деревни Лысков. Но мог быть и русским, выходцем из древнего приволжского села Лысково. Теперь это — город в Нижегородской области, административный центр Лысковского района…
Но не это занимало меня тогда. Поляк — не поляк, какая разница! Не давало покоя другое. Дядя Лысковский, симпатичный, веселый — враг? шпион? Да может ли такое быть! Неужто и он — оказался? Как и те партийные вожди и полководцы, которых недавно разоблачили, судили и расстреляли? Они — оказались. Слово это звучало все чаще и чaщe. И все более зловеще. Неприятное, царапающее слово. Учившее не доверять и подозревать, разоблачать и доносить.
Именно тогда, после исчезновения Лысковских, в мое сознание, в дальний, потайной его уголок вполз страх. Который причудливым, непостижимым образом сосуществовал с зарождавшейся во мне верой в непогрешимость моей страны и правильность избранного ею пути.
Этот липкий, гложущий страх никак не походил на испытанные мной до этого детские испуги. Самый первый из которых случился на берегу реки Березина, в местечке Березино Минской области, где мы жили до переезда в Рудобелку. Ранняя весна, мой старший брат Абраша ведет меня, 4-летнего, за руку вдоль покрытой льдом Березины. Впереди виднеется железнодорожный мост. Вдруг — оглушительный взрыв, из реки в небо взмывает гигантский столб ледяных осколков. Еще один взрыв. И еще. У меня заложило уши, под ногами качнулась земля. Ужас. На грани обморока… Брат потом объяснил: рвали лед перед мостом, чтобы его не снесло во время ледохода.
Другой случай произошел в том же местечке, в нашей заводской квартире. Родители оставили меня под присмотром Эммы, сестренки, старшей меня на 8 лет. Часа через два Эмма сказала, что ей срочно надо выйти во двор: в нашем доме (как и в других домах местечка) не было теплой уборной. И услышала категорическое «нет!». Потерпи, говорю, не хочу я тут быть один ни одной минуты. Какая там минута: сортир был далеко, один на несколько домов. Терпения у Эммы хватило ненадолго. Она незаметно выскользнула из квартиры, но я тут же увидел ее в окне идущей по двору. Издав крик отчаяния, я бросился к окну и со всего размаха ударил кулаком по стеклу. Звон, боль, кровь…
Конечно же, это был не просто мгновенный испуг. Я панически испугался потому, что боялся одиночества. Это была фобия, от которой я благополучно избавился через пару лет. Между тем страх, впервые испытанный мной в годы Большого террора, окончательно исчез только 20 марта 1974 года в воздушном лайнере, навсегда уносившем меня из пределов моей страны. Полжизни я прожил с чувством, которое гнал от себя, которого стыдился и старался заглушить, задвинуть поглубже, опровергнуть. Это было чувство полной, тотальной незащищенности. Ощущение своей ничтожности перед всемогущей, ничем не сдерживаемой силой, которая может сделать с тобой все что угодно: отнять свободу, лишить жизни, стереть в порошок. Как стирали одного за другим наших недавних кумиров — героев революции и гражданской войны.
В нашей школе портреты разоблаченных врагов народа снимали со стен и вырывали из учебников. Я учился во втором классе (поступил в него, минуя первый). Однажды к нам на урок явилась директриса. И произнесла невероятное: «Дети! Вам нужно из ваших учебников вырвать портрет товарища Сталина. Листок отнесете домой, разрежете на мелкие кусочки и выбросите». Класс оцепенел. Не может быть! Сталин? Иосиф Виссарионович? Великий вождь, отец и учитель? Оказался?! Портрет я выдрал, но не разрезал и не выбросил. Дождался возвращения из школы старших сестренок Эммы и Хили. Я знал, что в их учебниках есть тот же портрет: вождь в профиль, в полувоенном френче, с трубкой в руке.
— Вам велели его вырвать? — спрашиваю.
— Велели.
— А причину объяснили?
— Нет.
Не поверил я им. Очень уж нерешительно прозвучало это «нет». Не умели врать мои сестренки. И я к ним пристал хуже банного листа. Сдались они только дня через три. «Понимаешь, в портрете был дефект. Который вкрался по вине художника. Складки на френче образуют нехорошую букву… Неприличную… Ту, что на заборах пишут… Нам сказали, что художник арестован за вредительство». Я развернул сохраненный листок. С трудом нашел преступную складку. В верхней части правого рукава. Возле подмышки. Да, похоже на х, но как-то не очень. Без подсказки не догадаться. И из-за этой ерунды — арест? И допросы? Я уже знал, как допрашивают арестованных. Узнал случайно, поздним вечером, разбуженный нервным шепотом отца. Он рассказывал матери о недавно арестованном рабочем. Его забрали, как водится, ночью и через пару недель выпустили. Небывалый случай! Первое в нашей округе возвращение «с того света». Придя на завод, он, под большим секретом, поведал отцу, как его допрашивали. С пристрастием. Били нещадно. Выколачивали «чистосердечное признание». Когда побои не сработали, посадили голым задом «на кол» — на ножку перевернутой табуретки… Я тут же представил, что все это проделывают со мной. Долго не мог заснуть. Это была вторая, после ареста Лысковских, инъекция страха.
Мой отец тоже вернулся после ареста. Ему повезло: обвинили его не по политической статье. Хотя первый сигнал на возможность такой статьи намекал. Сигнал был напечатан в районной газете и назывался «Темное прошлое». В заметке говорилось, что у технорука рудобельского спиртзавода Арона Фрумкина не все в порядке с биографией. И более всего то, что его дед по отцовской линии был раввином. В анкете товарища Фрумкина об этом факте — ни слова. Между тем, он продолжает занимать руководящий пост на советском промышленном предприятии.
Наступили тревожные дни. Отца могли в любой момент переквалифицировать из внука раввина во врага народа. И тут, как на грех, на заводе случилась авария. Взорвался бункер, пострадал один рабочий, получивший сильные ожоги. Виновником аварии объявили технорука. Он проявил халатность. Не доглядел, не проверил вовремя. Состоялся суд, который проходил в нашем заводском клубе. Я сидел в зале с мамой и сестрами. Брат был в Ленинграде: его приняли в Политехнический институт. Суд заседал два дня и признал отца виновным. Два милиционера вывели его из клуба и увезли. Я не помню, какой срок ему определили. Просидел он недолго. Мать поехала в Минск и с помощью адвоката добилась отмены приговора. Отец вернулся похудевшим и наголо остриженным. В тюрьме он работал в мастерской по сборке каких-то машин. Несчастный случай обернулся для отца счастьем. Если бы не авария, почти наверняка навесили бы на него куда более серьезную статью и упекли в лагерь.
II
ПЛОДЫ ПРОСВЕЩЕНИЯ
До сих пор нет у меня внятного ответа на вопрос: почему-то пугающее, что я видел и слышал вокруг себя, те зловещие отголоски набиравшего обороты террора не помешали мне стать образцовым советским ребенком. Как-то незаметно для себя самого я превратился — годам к восьми-девяти — в идеального октябренка и пионера, который всегда готов к борьбе за дело Ленина-Сталина.
Но только ли всегда? На самом деле, пионерская преданность этому делу шла еще дальше, перехлестывала через всегдашнюю готовность. Мы были готовы на всё, о чем свидетельствует Булат Окуджава, вспоминая о своем детстве, которое опережало мое на пять с половиной лет:
Что мне сказать? На всё готов я был.
Это признание прозвучало в стихотворении «Арбатское вдохновение, или Воспоминания о детстве», которое Булат написал в январе 1985 года и прислал мне в США в рукописном виде. (Впервые опубликовано во 2-м томе моего сборника песен Окуджавы, изданном «Ардисом» в 1986 году). Как это случилось? Как нас угораздило дойти до столь высокой степени самоотречения? До готовности на любой поступок, вплоть до предательства, доноса на отца с матерью, вплоть до желания отдать свою жизнь, если она понадобится родной партии? Поэт отвечает на этот вопрос метафорой, навеянной известным библейским сюжетом: нас сделал такими таинственный и всесильный обитатель Кремля, который своими руками сотворил всё, что вокруг и внутри нас:
Он там сидит, изогнутый в дугу,
и глину разминает на кругу,
и проволочку тянет для основы.
Он лепит, обстоятелен и тих,
меня, надежды, сверстников моих,
отечество… И мы на все готовы.
Что мне сказать? На все готов я был.
Мой страшный век меня почти добил…
Да, он нам казался Богом. И любили мы его едва ли не больше, чем отца родного:
…И льну душой к заветному Кремлю,
и усача кремлевского люблю,
и самого себя люблю за это.
Восхищение кремлевским демиургом почему-то не заставило малолетнего Булата взять в руки перо и сочинить в его честь восторженную оду.
А я вот сочинил. Не оду, правда, а небольшой стишок, который дерзнул отправить в «Пионерскую правду». И получил кисло-сладкий ответ: редакция благодарила меня за прекрасное намерение и давала ценный совет — поучиться основам стихосложения…
Моя вторая попытка публично признаться в любви к Вождю была более успешной.
Совершил я ее в пьесе о юном пианисте Эмиле, который едет на Международный конкурс в европейскую страну и побеждает всех своих конкурентов. Я сам эту пьесу поставил да еще и главную роль сыграл. Премьера прошла в заводском клубе и имела успех. Заканчивалась пьеса так: Эмилю вручают диплом победителя, он вне себя от радости, и тут же следом на него обрушивается другая радость — поздравительная телеграмма от самого товарища Сталина! Ошалевший от счастья лауреат зачитывает ее вслух. Занавес опускается под рукоплескания зала…
У моей безудержной художественной фантазии была крепкая реалистическая основа: в 38-м году первую премию на Международном музыкальном конкурсе в Брюсселе завоевал 21-летний Эмиль Гилельс, что лишний раз доказывало всему миру как прекрасен наш социалистический строй. Об этом окрыляющем событии неустанно твердило радио и писали газеты, печатавшие — на соседних полосах — зловещие сообщения о судах над врагами народа. Их имена вызывали ужас, омерзение и ненависть. И совсем другие чувства — гордость и восхищение — вселяли в нас имена наших молодых мастеров искусства, которые выигрывали один международный конкурс за другим и удостаивались благосклонного внимания Вождя….
Тайный яд сомнений
— Булат Шалвович, что кажется вам самой страшной бедой нашей страны? — спросил у поэта в 1992 году журнал «Столица». Ответил он так:
— То, что мы строили противоестественное, противоречащее всем законам природы и истории общество и сами того не понимали. Более того, до сих пор по-настоящему степень этой беды мы не осознали… Мы по-прежнему не умеем уважать человеческую личность, не умеем видеть в ней высшую ценность жизни, и пока всё это не будет у нас в крови, ничего не изменится, психология большевизма будет и дальше губить нас и наших детей. К сожалению, она слишком сильна и разрушительна и необыкновенно живуча…
(28 лет прошло с тех пор. И что? Три четверти населения современной России (76%) считает, что лучшим временем в истории страны была советская эпоха, когда мы жили в СССР. Таковы результаты социологического исследования «Структура и воспроизводство памяти о Советском Союзе в российском общественном мнении», проведенного Левада-Центром и обнародованного в марте 2020 года).
Что же может излечить нас от этой болезни, от вируса большевизма, проникшего в нашу кровь в годы счастливого советского детства? Этот вопрос прозвучал в стихотворении «Манхэттен», написанном Окуджавой после посещения Нью-Йорка летом 1990 года, когда он был гостем нашей Русской летней школы при Норвичском университете в штате Вермонт:
Кто мы есть? За что нам это? Что нас ждет и что поможет?
Или снова нас надежда на удачу облапошит?
Или все же в грудь сомнений просочится тайный яд?
Или буду я, как прежде, облапошиваться рад?
Тайный яд сомнений — вот что может спасти нас от пустых иллюзий, от напрасных надежд. К сожалению, этот целительный яд был редким товаром в наши детские годы.
13-летнего Булата не грызли сомнения, когда расстреляли его отца, а мать на долгие годы отправили в ГУЛАГ. Горе потери не пробило броню неколебимой веры в правоту партии. Случалось, что его коробила фальшь официальной пропаганды, когда она слишком уж явно противоречила окружавшей его реальной жизни. Но диссонансы не оставляли заметного следа. Они заглушались уверенным и звонким голосом, которым говорила с нами наша молодая героическая страна. Страна героев, страна мечтателей, страна ученых, вся — в веселом грохоте, огнях и звонах.
Порой казалось странным, что эта держава, которой нет преград на море и на суше, которой не страшны ни льды, ни облака, так сурово наказывает своих граждан за пустяковые проступки. Скажем, за несколько картофелин, подобранных на колхозном поле после уборки урожая. Или за граммы зерна, которое оставалось вдоль железной дороги после проезда груженных пшеницей платформ. Мы, поселковые мальцы, слышали от взрослых про «закон о трех колосках», по которому за хищение колхозного и кооперативного имущества можно было схлопотать «высшую меру социальной защиты» — расстрел, да еще и с конфискацией всего имущества. Знали мы и о другом законе, согласно которому возраст полной уголовной ответственности до расстрела включительно начинался с 12-ти лет (!). Знали — и лазили вечерами через забор в колхозный сад, чтоб сорвать несколько спелых яблок. Предпочтительно — антоновок. А еще устраивали набеги на колхозное поле, чтобы полакомиться сладкими сочными стручками гороха. Боялись мы не высшей меры, до 12-ти нам еще далеко было, а колхозного сторожа, который, по слухам, стрелял в убегающих воришек из ружья, заряженного солью.
Летом 1940 года был принят закон о прогулах и опозданиях на работу. К этому времени мы успели переехать на другой завод, который находился в поселке Ковгары Могилёвской области. Отец там был, как и прежде, на должности технорука, а мать устроилась табельщицей: сидела в проходной и отмечала приходящих и уходящих после окончания смены рабочих. Когда вышел новый закон, я поинтересовался у матери, как он отразился на ее работе. И услышал невероятное: мама закон не выполняет. Потому что в нем опоздание более чем на 20 минут приравнивается к прогулу и считается уголовным преступлением. А у нас такие опоздания — обычное дело. У нее рука не поворачивается ставить в табеле цифру больше 20-ти. Людей жалко…
Ну и ну! Родная мать нарушает закон партии и правительства. Она что, несправедливым его считает? Неправильным? Слишком жестким? А если она попадется? Как с ней-то поступят? Пожалеют ее, как она — наших рабочих? Или уголовное дело пришьют?
Это была последняя капелька яда, последнее сомнение, шевельнувшееся во мне до того, как началась война. Потом грянуло 22 июня 1941 года. И случилось небывалое, непредставимое: привычная жизнь кончилась. Местную власть как ветром сдуло. Перестали ходить поезда. Закрылись магазины. Полный паралич. Разнесся слух: наша армия отступает. Разбегается. Немцы уже в Белоруссии, через день-другой появятся здесь. Вечером 25-го июня немецкий самолет сбросил на Ковгары осветительную ракету. 26-го июня, с утра пораньше, отец выпустил наружу из заводских цистерн тысячи декалитров отборного спирта. Чтоб врагу не достался. Что делать дальше — непонятно. Уехать нельзя — не на чем. Пешком, что ли, уходить? И тут подруливает к нашему дому знакомый «газик», кинопередвижка, которая обслуживала наш район по причине отсутствия стационарных кинозалов. В машине — киномеханик и шофер. Чего приехали? Решили от немца драпать и могут прихватить нас — единственную в поселке еврейскую семью. «Киношники» меня знали: перед показом картины, пока они втаскивали в заводской клуб и налаживали свою аппаратуру, я играл на мандолине вальсы, польки и танго, под которые публика охотно танцевала. Увы, знакомство не помогло: отъехав три километра до станции Дараганово, наши потенциальные спасители сказали нам, что бежать они раздумали, — и отвезли нас обратно. Всё. Капут. Выхода нет.
И вдруг — группа рабочих, как-то странно выглядящих: выбритые, умытые и одеты по-праздничному — так они даже на главные советские праздники не наряжались. Но марафет этот, как оказалось, был наведен не для нас — для немцев! Слово взял один, который постарше:
— Вот тут у нас двое в германском плену были… в первую мировую, значит. И говорят, что немцы — очень даже культурный народ. Умеют жить. И нас, даст бог, научат. Ты, Арон Менделевич, хоть и еврей, но не коммунист. И работник хороший. Будешь вкалывать на немца, как вкалывал на советскую власть. А если что — мы словечко замолвим. Оставайся. Бежать-то все равно не на чем. Да и поздно.
Услышав отцовское: «Ладно, остаюсь», — я закатил страшную, сумасшедшую сцену. Не знаю, почему я так явственно ощутил неминуемость нашей погибели: вот уже года два как СССР дружил с гитлеровской Германией и старался говорить о ней только хорошее…
Мой истерический вопль спас нам жизнь. Безобразная сцена подействовала, мать меня поддержала, отец побежал на заводскую конюшню, запряг крепкую молодую кобылку, прозванную нами «Лыска» из-за большого белого пятна на лбу, — и мы с двумя чемоданами, уже затемно, рванули на восток.
На телеге мы проехали почти тысячу километров — аж до Курска. По дороге прожили недели три на родине матери, в городке Почеп Брянской области, — надеялись, что немцев погонят обратно и мы благополучно вернемся домой. Не зря же обещали нам перед войной наши вожди: «Мы не только не пустим врага в пределы нашей Родины, но будем бить его на той территории, откуда он пришел». Композиторы и поэты немедленно придали этим словам красного маршала Ворошилова песенные крылья:
Мы войны не хотим, но себя защитим, —
Оборону крепим мы недаром,
И на вражьей земле мы врага разгромим
Малой кровью, могучим ударом!
Красивая была песня, называлась она «Если завтра война». Верилось ей беспрекословно. А что получилось? Враг громит нас. Кидает бомбы на нашу столицу. Чуть ли не каждую ночь пролетали над нами армады вражеских самолетов, издавая противный, похожий на вой прерывистый звук. Шли на северо-восток, на Москву. Мы, задрав головы, смотрели на них из траншеи, вырытой нами во дворе по приказу местного начальства. И по земле враг на столицу идет, уже по Брянщине катит: мы слышим приближающийся с запада грохот орудий, видим далеко на горизонте поднимающийся в небо черный дым.
Запрягаем Лыску, бросаем в телегу заранее уложенные в мешки пожитки.
Прощай, Почеп!
Только выехали из городка, как на нас начало медленно опускаться какое-то странное облако. Оказалось, что это сброшенные с немецкого самолета листовки. Отец остановил Лыску и подобрал одну. Мы обомлели: к бойцам Красной Армии обращается не кто-нибудь, а старший сын нашего вождя Яков Сталин, который якобы попал в плен к немцам в самом начале войны! Его портрет в военной форме занимал одну сторону листка. На другой было написано примерно следующее: «Немецкая армия непобедима. На нас идет несметная сила. Бросайте оружие и сдавайтесь — сопротивление бесполезно. Вот пароль, который вы должны произнести при сдаче в плен: «Бей жида-политрука, морда просит кирпича!»».
Ничего себе оборона. Крепили ее во всю, крепили, а что вышло? А как грела душу, как радовала другая чудесная песня! Из фильма «Истребитель»:
Любимый город может спать спокойно.
И видеть сны, и зеленеть среди весны…
Очень беспокойно спалось в те дни и недели. Уже не капельки, а каплища яда разъедали мою нерушимую веру. Больно кольнуло и то, что я увидел в деревнях, попадавшихся на нашем пути. Заночевали мы как-то в избе, куда нас впустили сердобольные хозяева. Напоили всех троих парным молоком от собственной коровы. Сарая у них не было. Корову держали в избе, в специальной пристройке. Во всем доме — земляной пол. В углу иконка. Мебели почти никакой. Страшная, убийственная нищета. Вспомнил сочившуюся счастьем довоенную песню:
Дорогой товарищ Сталин,
Посылаем просьбу вам.
Дорогой товарищ Сталин,
Приезжайте в гости к нам.
Приезжайте, отдохните,
Всем колхозом просим вас,
Вместе с нами посмотрите,
Как идут дела у нас…
Представил Вождя, отдыхающего в этой хате рядом с мычащей за стеной коровой…
В Курске мы втиснулись в забитый беженцами и кишащий вшами товарный вагон с намерением добраться до Омска, где нас уже ждали мамина сестра тетя Фира и мои сестры, которые бежали — ушли пешком — из горящего Минска во время страшной бомбежки, обрушившейся на город 24 июня. Поезд наш не ехал, а тащился. Подолгу стоял на станциях и глухих полустанках. Я вылезал — выпрыгивал — из вагона, чтобы снять рубашку и стряхнуть с нее и с себя скопившихся вшей, а потом — подышать и размяться. Ночью у меня сильно затекали ноги: я не мог их вытянуть — мешала спавшая впритык ко мне щуплая старушка. Во время одной из стоянок я увидел на соседних путях другой эшелон, похожий на наш, но с зарешеченными окнами. И в них — лица, маленькие, детские, болезненно худые и бледные. Вдоль вагонов шел в мою сторону солдат с винтовкой. Остановился напротив меня.
— А ну, проваливай отсюдова, малец! Неча тебе тут делать!
По пути к своему эшелону я наткнулся на железнодорожника.
— Кого везут? — спрашиваю. — Кто там в вагонах?
— Дети немцев Поволжья. Высылают оттуда всех. Детей везут отдельно.
Целый народ выселяют? И детей малых везут, как арестантов? Очередная капля, очередной укол сомнения. Капля камень точит. Точит, подтачивает, раскалывает, разрушает. В моей твердокаменной вере возникали царапины и вмятины, но она не поддавалась. Окончательный крах наступил через годы и годы. Откуда такая прочность?
Попробуем разобраться.
III
Я БЫЛ ПОДОБИЕМ СОБАКИ ПАВЛОВА
Цель тоталитарных идеологий состоит не в переделке внешнего мира и не в революционном изменении общества, а в перерождении самой человеческой природы.
(Ханна Арендт)
Обещание, гордо заявленное в их гимне, — Мы наш, мы новый мир построим — большевики перевыполнили: построили два новых мира. Один — реальный, материальный, который, как нас учили, дан нам в ощущении. Другой возвели в наших головах. Он имел мало общего с первым и состоял из удивительного материала, природу которого я начал постигать через много лет, очутившись, как пелось в предвоенной песенке, далёко, далёко за морем.
Закрома Родины
Талдычь без конца одно и то же, рассудку вопреки и правде наперекор, и народ, ослабленный страхом, с бациллой рабства в крови, примет эту ложь за истину, большей частью — искренне. Ну, а для тех, кто не сразу принял, есть удавка.
(Юрий Нагибин. Дневник. 30 ноября 1983 г.)
Это случилось, когда я уже был американцем с солидным стажем, за плечами — полтора десятка лет жизни, ничем не напоминающей прежнюю. И вдруг — сигнал оттуда, из почти забытого СССР, прилетевший на коротких волнах моего приемника: «Труженики полей Краснодарского края, наши славные хлеборобы, — сообщил мне радостно и доверительно красивый баритон, — вырастили рекордный урожай зерновых! В закрома Родины засыпаны тысячи тонн отборной высококачественной пшеницы!»
Ну, и что я испытал, услышав посреди Америки эти до боли знакомые совковые формулы? Отвращение? Тошноту? Удивление, что эти клише все еще в ходу в моем бывшем отечестве, несмотря на объявленную гласность и перестроечные реформы? Ничего подобного! Мне стало хорошо и спокойно! Я ощутил внезапный прилив оптимизма и уверенности. Но тут же, через несколько секунд, накатило недоумение, граничащее с шоком: Что за чертовщина? Где, в каких уголках моего подсознания затаился этот условный рефлекс? Я-то думал, что уже чист, как стеклышко! Свободен. Безвозвратно покончил с зависимостью от языка, которым долгие годы говорила со мной самоуверенная и велеречивая советская власть. Я слышал от нее одно, а видел другое. Она мне пела про уже достигнутое изобилие, а я стоял в очередях за хлебом и видел пустые полки магазинов. Мелькала мысль: а, может, так и надо? Оптимизм лучше пессимизма. Вера в успех лучше чувства безнадежности. Наверное, там, наверху, стараются эту веру всеми силами подпитывать, чтоб люди руки не опускали. Чтоб вкалывали как следует. И глядишь — что-то сдвинется, полегчает, кончится хронический дефицит.
Наивная мысль. На самом деле, люди наверху мыслили гораздо крупнее, с поистине коммунистическим размахом. Их больше заботило не то, чем заполнены наши магазины, а то, что находится в наших головах. Построенная ими гигантская информационная индустрия работала гораздо успешнее, чем наше убогое колхозно-совхозное хозяйство. Не хлеборобы и животноводы, а бойцы идеологического фронта, инженеры человеческих душ были у нас истинными героями труда. Производители слов и музыкальных звуков, живописцы, графики и ваятели бесперебойно снабжали нас духовной пищей, которая совершила чудо: создала новую разновидность хомо сапиенса. Этот новый человек иначе воспринимает окружающий мир: не анализирующим рассудком, а сформированным в его мозгу мифологическим сознанием. Это уже не человек мыслящий, рефлексирующий, а человек рефлектирующий: на получаемую из внешнего мира информацию он реагирует не разумом, а эмоциями. Причем автоматически, рефлекторно: срабатывает система условных рефлексов, возникшая в его мозгу в результате многократного повторения одних и тех же сигналов — словесных формул, зрительных и звуковых образов. Эти условные рефлексы ученые называют искусственными: они подобны тем, что вырабатываются в лабораториях у подопытных животных.
В своих «Истоках тоталитаризма» Ханна Арендт замечает, что носитель таких рефлексов напоминает «ненормальное животное» — подопытную собаку Павлова: у нее желудочный сок выделяется не тогда, когда она видит мясо, а когда зазвенит звонок. В наших магазинах мы редко видели мясо. Зато постоянно читали и слышали о замечательных успехах наших животноводов. Вполне возможно, что у наиболее внушаемых из нас при этом непроизвольно выделялся желудочный сок…
Вспоминаю себя, первые 30 лет своей долгой жизни, и думаю: удачное сравнение придумала Ханна Арендт. К чему скрывать, к чему лукавить — я сильно смахивал на это самое «ненормальное животное»: то, что я слышал об окружающем мире из уст родного государства, убеждало меня больше, чем то, что я видел собственными глазами. Отличие заключалось в том, что у собаки Павлова выделялся желудочный сок при звуках звонка. В то время как я, счастливый обладатель второй сигнальной системы, реагировал на слова.
От слов таких срываются гроба…
1.
Не знаю, как у подопытных собак, но у людей узелок рефлекса завязывался удивительно быстро. В 1919 году — вспоминает Надежда Яковлевна Мандельштам — в киевском театре перед толпой красноармейцев выступали поэты. «Выяснилось, что существенно лишь одно — в стихах должно было мелькнуть знакомое слово из нового арсенала… Зал взревел от счастья, когда выступил Валя Стенич со стихами о заседании Совнаркома. Этот человек, слишком рано всё понявший, сочинил острые стихи, запечатлевшие один исторический миг — разрез времени, его подоплеку, а толпа реагировала не на смысл прочитанного, а на отдельные слова, на их звук, на слово «Совнарком», как на красный лоскут. Ее уже успели натренировать на такую реакцию» (Н. Мандельштам, «Вторая книга». Париж, 1972, стр. 348.)
Успели в рекордный — двухлетний — срок: Совет народных комиссаров — первое правительство Советской России — был образован 27 октября 1917 года… Столь же бурную реакцию вызывало в те годы священное слово революция. Евгений Хазин, брат Надежды Яковлевны, говорил, что оно обладало в СССР такой грандиозной силой, что, в сущности, непонятно, зачем властителям понадобились еще тюрьмы и казни.
Словами из «нового арсенала» шибко идейные мамаши и папаши стали называть своих новорожденных отпрысков. Среди моих ленинградских знакомых была девица по имени Революция. Помню женщину, которую звали Идея Ивановна, помню чиновника из министерства культуры по имени Авангард. Рядом с нами по советской земле ходили Аврории, Агитпропы, Атеисты, Выдвиженцы, Догнаты-Перегнаты, Истматы и Коминтерны. А также женщины по имени Баррикада, Диамара (от диалектика и марксизм), Индустрина, Октябрина, Партия… Для имен выбирались слова с положительной окраской, передовые, идеологически правильные.
2.
На другом полюсе государственного лексикона располагались слова, которые не вызывали ни восторга, ни восхищения, ни других положительных эмоций и ассоциаций. Они настораживали, отвращали, порождали гадливость, возмущение, гнев. Они действовали примерно так же, как знаменитые «двухминутки ненависти», которые ежедневно устраивались в оруэлловской Океании. Причем особенно сильно — когда преподносились нам в художественной обработке: в песне, стихе, частушке.
На воров, на собак — на богатых!
Да на злого вампира царя!
Бей, губи их, злодеев проклятых!
Засветись, лучшей жизни заря!
(«Рабочая Марсельеза»)
***
Ешь ананасы, рябчиков жуй,
День твой последний приходит, буржуй.
***
Белая армия, чёрный Барон
Снова готовят нам царский трон.…
Мы раздуваем пожар мировой,
Церкви и тюрьмы сравняем с землёй.
(«Белая армия, черный Барон»)
***
Что с попом, что с кулаком —
Вся беседа:
В брюхо толстое штыком
Мироеда!
Не сдаешься? Помирай,
Шут с тобою!
Будет нам милее рай,
Взятый с бою.
(«Проводы»)
***
Долой, долой монахов,
раввинов и попов!
Мы на небо залезем,
Разгоним всех богов!
(Частушка)
3.
Повара советской лингвистической кухни ловко меняли смысл слов при помощи тщательно подобранных приправ. Вы думаете, мы совершаем беззаконные расправы? Убиваем людей без суда и следствия? Ничего подобного. Это законность нового типа — революционная. Успешно работало прилагательное буржуазный, которое немедленно придавало любому существительному отрицательный смысл. Его прибавляли к таким словам, как гуманизм, пацифизм, ценности. Буржуазные гуманисты разглагольствуют про общечеловеческие ценности. Не смешите нас. Нет в природе никаких абстрактных ценностей. У каждого класса свои ценности. Нет общечеловеческой морали. У нас — революционная мораль. Вы проповедуете «Не убий». А мы говорим: «Ваше слово, товарищ маузер!». И прославляем нового героя нового времени — чекиста, невозмутимого и непреклонного, безжалостного к врагам и к самому себе, человека особой, высшей породы. Даже расписывается он не так, как все, росчерком, внушающим ужас и трепет:
И подпись на приговоре вилась
Струёй из простреленной головы.
(Эдуард Багрицкий. «ТВС»)
Мы впали в зависимость от слов подобно тому, как наркоман впадает в зависимость от героина или опиума. Непрестанно повторяющиеся речевые сигналы выстраивали в нашем мозгу своего рода фильтр, через который мы и воспринимали факты реальной жизни. Сознание, сотканное из искусственных рефлексов, либо отвергает противоречащие ему факты, сомнения, страхи, либо загоняет их в подсознание, либо находит им непротиворечивое, компромиссное объяснение. Рационализирует, как сказал бы Зигмунд Фрейд. Ханна Арендт делает в своем исследовании интересный вывод: обработанные тоталитарной пропагандой массы не доверяют своим глазам, своим ушам, своему опыту — но лишь воображению.
Ей вторит советский поэт:
Мы так вам верили, товарищ Сталин,
Как, может быть, не верили себе.
(Михаил Исаковский)
Я верил. Безоговорочно. Без всяких там «может быть».
17 ноября 1935 года мы услышали по радио знакомый отеческий голос, который произнес с милым кавказским акцентом: «Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее». Эти слова мгновенно обрели крылья. Запестрели на страницах газет, на плакатах и транспарантах, зазвучали в зажигательной песне А.В. Александрова, повторяясь (без слова «товарищи») в конце каждого куплета (!), цитировались в речах ораторов. Ну как тут было не повеселеть — и забыть о том, что в нашей жизни особых причин для веселья не было? Ведь вождь знает всё, ему виднее. Как было не заразиться радостью от новых прекрасных песен, которые, будто из рога изобилия, хлынули на нас с киноэкранов во второй половине 1930-х?
Над страной весенний ветер веет,
С каждым днем все радостнее жить,
И никто на свете не умеет
Лучше нас смеяться и любить.
(«Песня о Родине»)
«Что поёшь, в то и веришь», заметил как-то Солженицын. Мы с упоением пели эти песни и проникались верой в то, что мы — самые счастливые люди на планете. Что только в нашей стране и нигде больше «так вольно дышит человек». И —
Только в нашей стране дети брови не хмурят,
Только в нашей стране песни радуют слух.
В битком набитых кинотеатрах шли новые советские фильмы. Песни из кинокомедий в голливудском стиле мгновенно разлетались по стране, они звучали по радио, их печатали в газетах и сотнях тысяч листовок, которые расходились с невероятной быстротой. Тексты этих песен сплошь состояли из положительно заряженных слов и как день от ночи отличались от революционных и ранних советских песен, кипевших ненавистью к буржуям, богачам, кулакам, попам и прочим врагам рабочего класса. Новые песни сочились счастьем и незамутненной радостью жизни.
Мощные инъекции оптимизма делали свое дело: заглушали, смягчали и подавляли тревогу и страх, нараставшие по мере того, как в стране раскручивался маховик Большого террора. Повальные аресты, показательные процессы, призывы к беспощадной расправе с предателями и шпионами — все это перекрывалось громом побед и свершений. Мы восторгались рекордами наших летчиков, спасением челюскинцев, трудовыми подвигами стахановцев, нашими лауреатами — завоевателями премий на международных конкурсах музыкантов. В этой атмосфере террор воспринимался как нечто страшное, но необходимое, как бывает необходима тяжелая хирургическая операция. У нас ведь зря не сажают. Враги есть, и их много, вот искореним их до последнего, очистимся от скверны — и наступит полное счастье, о котором мы поем в полюбившихся песнях.
Да и выглядели люди так, будто никакого террора нет и в помине. Признаков тревоги, подавленности или страха не было на их лицах. Ни у наших заводских, ни у жителей Минска, куда я наезжал со своими родителями, чтобы навестить родственников мамы и погулять по красивому и всегда оживленному центру белорусской столицы. Тогдашние москвичи тоже выглядели на улицах вполне безмятежно, даже радостно, о чем я услышал много лет спустя от Наума Коржавина.
Гуляли, целовались, жили-были…
А между тем, гнусавя и рыча,
Шли в ночь закрытые автомобили
И дворников будили по ночам. —
вспоминал Наум по свежим следам, в 1944 году.
Жили-были, покорно ожидая своей судьбы, своей очереди. Внушенный массам искусственный, беспочвенный оптимизм сбивал с толку, подавлял инстинкт самосохранения. Даже те, кто всерьез опасался ареста, как правило, не трогались с насиженных мест, не пытались скрыться, спастись…
4.
Поразительна живучесть усвоенных нами реакций, оценок, представлений. Вспоминает моя сверстница Наталья Долинина, педагог, филолог, писательница, дочь выдающегося литературоведа Григория Гуковского, погибшего в тюрьме в 1950 году:
Если я не спала в полночь и из комнаты отца, где было включено радио, доносились звуки «Интернационала», я вставала из постели, босая, в ночной рубашке, завязывала поверх нее галстук и, замерев, держала салют. Мне до сих пор трудно не встать, когда играют «Интернационал».
Наталья «заболела» «Интернационалом», тогдашним гимном Советского Союза, когда была пионеркой. Признание в том, что при его звуках ей все еще хочется встать, она написала летом 1968 года. В 40-летнем возрасте…
Еще пример.
«Прощание с иллюзиями» — так назвал Владимир Познер свою книгу воспоминаний, написанную вначале по-английски и изданную по-русски в 2012 году. Читая ее, я вспомнил название повести Юрия Трифонова — «Долгое прощание»: Владимир Владимирович — через 21 год после краха СССР — все еще не простился с некоторыми из своих марксистско-ленинских заморочек. Не расстался с утопической мечтой об идеальном обществе, не похожем на отвратительное общество свободного рынка:
Никаких иллюзий в отношении капитализма у меня нет. Это жестокая несправедливая система, она благоволит лишь к богатым. У бизнеса нет ни совести, ни морали, а есть лишь одна неодолимая и все определяющая черта: жажда наживы, уж извините за набившее оскомину определение. Последует ли за капитализмом другой строй, как предсказал Маркс — не знаю, хотя хотелось бы, чтобы помыслами и действиями человечества управляли не деньги. (Стр. 188)
Ох уж этот антикапиталистический вирус. До чего ж глубоко въелся он в сознание советского человека. В его кровь. Невольно вспомнил выразительную метафору, найденную Герценом, наблюдавшим из Лондона за вспышкой патриотической истерии в России — во время второго польского восстания 1863-64 года:
Дворянство, литераторы, ученые и даже ученики повально заражены: в их соки и ткани всосался патриотический сифилис.
Тот давний имперско-патриотический вирус все еще сидит в сознании жителей России, порождая то крымнашизм, то победобесие, то «Можем повторить!». Насколько долговечен социалистический вирус, как обстоит дело сегодня с радужной мечтой о «другом строе», добром и чистом, свободном от омерзительной власти денег, — об этом мы поговорим чуть позже, заканчивая сие затянувшееся повествование.
Наши и не наши
В феврале 1926 года Корней Иванович Чуковский посетил преуспевающего художника Исаака Бродского. И записал в своем дневнике:
Ах, как пышно он живет — и как нудно! Уже в прихожей висят у него портреты и портретики Ленина, сфабрикованные им по разным ценам, а в столовой — которая и служит ему мастерской — некуда деваться от «расстрела коммунистов в Баку». Расстрел заключается в том, что очень некрасивые мужчины стреляют в очень красивых мужчин, которые стоят, озаренные солнцем, в театральных героических позах. И самое ужасное то, что таких картин у него несколько дюжин. Тут же на мольбертах холсты, и какие-то мазилки быстро и ловко делают копии с этой картины, а Бродский чуть-чуть поправляет эти копии и ставит на них свою фамилию. Ему заказано 60 одинаковых «расстрелов» в клубы, сельсоветы и т.д., и он пишет эти картины чужими руками, ставит на них свое имя и живет припеваючи.
Художник Бродский щадил своего зрителя. Не утруждал его решениями, требующими вникания, постижения, работы воображения. Творческий замысел должен был мгновенно доходить как до заказчиков картины, так и для ее потребителей в клубах и сельсоветах. Доходить до ума и — главное — до души. Внушить любовь и сочувствие к нашим и вызвать омерзение к не нашим. Первых он делает очень красивыми, вторых — очень некрасивыми.
Так же работали и авторы скульптур, плакатов, карикатур, фильмов о революции, гражданской войне и первых пятилетках. В кино зрительному ряду успешно помогала музыка: жесткие, отталкивающие звучания изображали отрицательных героев, красивые, ласкающие слух — сопровождали появление на экране героев положительных. Объединенные усилия изображения и звука делали чудеса. Отчетливо помню: на детских сеансах переломные моменты сражений — внезапная атака красных, сминающая цепи белых — неизменно вызывали неистовый рёв зала: «На-а-а-ши!»
В картине Бродского «Расстрел 26 бакинских комиссаров», попавшейся на глаза ехидному Корнею, «очень некрасивые мужчины» находятся в нижней части полотна, окрашенной в сумрачно-темные тона. Зато легендарные бакинские комиссары изображены в героических позах на фоне голубого неба и розовых облаков, словно подкрашенных восходящим солнцем. Герои гибнут, но не зря. Дело их восторжествует. Трагедия, но оптимистическая. Что и говорить: наши соцреалисты, работавшие в визуальных и словесных жанрах, умело пользовались световыми контрастами и символикой цвета, в которой самое почетное место принадлежало красному. Высоко ценились также утренние, рассветные тона:
Утро красит нежным цветом
Стены древнего Кремля.
Просыпается с рассветом
Вся советская земля.
«Москва майская» была одной из самых любимых массовых песен 30-х годов — брызжущих радостью и счастьем песнопений эпохи Большого террора. Почти все они звучали в ритме марша. Именно в эти годы СССР стал ведущей маршевой державой мира. Вслед за советскими коммунистами внедрением марша занялись германские национал-социалисты. Героический марш стал господствующим ритмом, под который росли и крепли оба тоталитарных монстра.
Марш, становящийся — в относительно мирное время — ритмическим наваждением целой нации, — верный признак серьезного социального заболевания.
Советская «Музыкальная энциклопедия» определила марш как «музыкальный жанр, сложившийся в инструментальной музыке в связи с задачей синхронизации движения большого числа людей (движение войск в строю, праздничные и церемониальные шествия)…». Между тем политическая песня-марш синхронизирует не столько движение, сколько психику толп и наций. Она призвана, по словам моих коллег, советских музыковедов, «объединить сознание, чувства и волю масс в действии» (М. Друскин), заразить их «одинаковым настроением или порывом к действию, сплотить их, повести за собой» (А. Сохор).
В Германии некий Dr. St. выступил со статьей «Завтра мы будем маршировать», которую в журнале «Советская музыка» (№ 10 за 1934 год) комментировал Б. Михайловский (ни капельки не опасаясь «нездоровых ассоциаций» с советской реальностью, хотя об ущербности джаза и преимуществах марша в СССР писалось примерно то же самое: в те годы преступная мысль о возможности таких ассоциаций, как видно, никому не приходила в голову):
«С точки зрения фашистско-милитаристских запросов автор подходит к критике фокстрота, джазбанда, с его, так сказать, «штатскими» ритмами… Автор особенно ценит марш за его властное действие на наше бессознательное начало — даже у самых немузыкальных людей. Ничто не передается с такой «внушающей принудительностью», как переживание общего, «коллективное переживание массы». Поэтому марш может помочь «музыкально управлять большими массами. В этом заключается первичное назначение марша». Автор желает широкого внедрения марша в современный быт».
По части воздействия на подсознание, волю и сознание масс нацисты и большевики не знали себе равных. Бывало, что и обменивались опытом. Гестапо и НКВД делились друг с другом методами физического воздействия во время допросов. Нацисты запросто перенимали у коммунистов понравившиеся песни, слегка переиначив их на свой лад. Случалось и обратное. Мелодии популярных в СССР песен «Вперед, заре навстречу» и «Мы шли под грохот канонады» прилетели из Германии и пелись нацистами с другими словами. Оба режима выработали особый, тоталитарный интонационный стиль, подобно тому, как ими же был создан единый художественный язык — тоталитарный стиль изобразительного искусства. «Голоса» коммунизма и национал-социализма звучали почти неотличимо, и не только в сфере массовой музыки, но и в области официальной и художественной речи: с трибун митингов и собраний, по радио, со сцены, с киноэкранов в обеих странах неслись интонации, налитые горделивым сознанием силы и величия, исполненные мессианской проповеднической страсти.
Эффект массированного воздействия на участников тоталитарного эксперимента оказался поистине революционным У нас, потребителей всего этого великолепия, выработалось странное, упрощенное до примитива сознание, подобное тому, что формируется у подопытных собак, которым прививаются искусственные условные рефлексы. К этой аналогии, предложенной, как было сказано, Ханной Арендт, можно добавить другие. Например, дрессированную собаку, немецкую овчарку, которая, в романе Георгия Владимова «Верный Руслан» превращена в метафору «страны и народа, целого длинного периода истории». Народа, «который был второй раз введен в крепостничество, как та самая собака поставлен на службу режиму, в колхозе, около колхоза, охраняя лагеря». «Верным Русланом», заметил Александр Галич, выступая по радио «Свобода» 7 сентября 75-го года, вполне можно было бы назвать его песню «Больничная цыганочка»: «Это история о людях с совершенно искалеченной, парадоксальной психологией, которая возможна в тех парадоксальных, невероятных условиях, в которых существуют наши люди».
В песне Галича «Еще раз о чёрте» возникает другая метафора тоталитарного человека:
И ты будешь волков на земле плодить
И учить их вилять хвостом.
За 30 лет до Галича к образу дрессированных хищников, волков и акул, обратилась Марина Цветаева, изображая марширующие по Европе толпы германских фашистов:
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть
Вниз — по теченью спин.
Эти строки были написаны весной 1939 года. В том же году Марина вернулась на родину, которая за время ее отсутствия превратилась в тоталитарный Бедлам нелюдей. Ее терпения хватило всего лишь на два года…
***
ПОСТСКРИПТУМ: ВСЕРЬЕЗ И НАДОЛГО
46 лет назад я оказался в стране с необычным государственным гимном: в отличие от большинства своих сородичей, американский гимн звучит не как марш, а как плавный медленный вальс. Что не удивительно, ибо его мелодия родилась из напева английской застольной песни. Мне нравится жить в стране, которая выбрала для гимна вместо важно шествующего торжественного марша широкую, размашистую мелодию, оглашавшую шумные английские пабы. В стране, где нет обязательной для всех идеологии. Где нет министерства культуры и где государству запрещено иметь свои газеты, свое радио и телевидение. Когда я работал на «Голосе Америки», мне приходилось объяснять своим американским друзьям и знакомым, желавшим послушать мои передачи, что «Голос Америки» в Америке не слышен: специальный закон оберегает американцев от гипотетически возможной государственной пропаганды.
Удивительная страна с невероятно высоким уровнем свободы. Удивительно и то, что значительное число ее жителей готово пожертвовать некоторыми из тех свобод, которыми их щедро наделила американская конституция. Например — свободой слова, которая у нас уже заметно урезана в угоду так называемой политкорректности. На наших глазах естественный, гибкий и сочный английский язык приобретает черты эзопова языка: он насыщается лукавыми иносказаниями, призванными всячески смягчить смысл произносимого, дабы, не дай бог, никого не обидеть. И в первую голову — представителей меньшинств. Расовых, этнических, гендерных, сексуальных. Людей с физическими или психическими недостатками. Совершается акт лингвистического самооскопления. В авангарде кромсателей языка — наши «прогрессисты», которые навязывают изобретаемый ими новояз остальным говорящим и пишущим. И многие не выдерживают. Сдаются. В студенческих городках возникли «безопасные зоны», своего рода лингвистические гетто, где может звучать только тщательно очищенная политкорректная речь. Консерваторам туда вход категорически воспрещен.
Параллельно с чисткой речи полным ходом идет чистка отечественной истории. Учащимся школ и студентам преподносится сюрреалистическая картина Америки — страны, которая с самого начала была несправедливой, эксплуататорской, расистской. Упрощается, до примитива, история американской гражданской войны, южане демонизируются, их символика приравнивается к фашистской. То, что после победы в Гражданской войне северяне решили увековечить память генералов-южан ради примирения сторон и восстановления единства нации, — напрочь забыто. Четыре года назад внука наших давних друзей, восьмиклассника, исключили из школы. Кто-то из ребят увидел в его мобильном телефоне фото флага Конфедерации. Оно там находилось среди других материалов по американской истории. Увидел — и доложил директору школы. Провинившегося вызвали на ковер и велели немедленно удалить возмутительный снимок. Удалил. Послушался взрослых, но всё равно был изгнан… 5-го июня губернатор моего штата, Вирджинии, демократ, приказал снести в столице штата Ричмонде знаменитый памятник легендарному генералу Конфедерации Роберту Ли. Так он ответил на прошедший накануне многолюдный митинг протеста на площади, где этот памятник стоял с 1890 года. Не такая уж сногсшибательная новость, если учесть, что уже около трех лет назад политический комментатор канала CNN Анджела Рай предложила Америке посшибать с пьедесталов памятники Джорджа Вашингтона и Томаса Джефферсона. Да, отцы-основатели. Но что они создали? Страну с сомнительной историей. И к тому же — владели рабами! Убрать их подальше. С глаз долой, из сердца вон.
То и дело слышу: Америка больна системным расизмом. Ничего подобного. В Америке действует системный анти-расизм, в чем я убедился 46 лет назад, летом 1974 года, едва прибыв в эту благословенную страну с моей женой Лидой. Прилетели из Рима в Де-Мойн к моему американскому дяде Герману Фрумкину. Через несколько дней — неожиданный звонок: в колледже Оберлин, что возле Кливленда, открылось скромное место директора Русского дома — общежития для студентов, изучающих русский язык. «Вас рекомендовала Беверли Маккой, с которой вы познакомились во время ее семестрового курса в ЛГУ». Рекомендовала?! Оказывается, Бев написала письмо о нас своим профессорам, ничего нам не сказав… Приезжаю в Оберлин, прохожу многочисленные собеседования. В конце второго дня встречаюсь с деканом. «Поздравляю! Вы приняты. (Пауза) Условно. Окончательно примем, если до окончания срока подачи заявлений не возникнет кандидатура представителя меньшинств». Я слегка обалдел. Условно? После ослепительных улыбок и шумных поздравлений! На русской кафедре мне объяснили по-русски, что в США с начала 60-х годов существует программа Affirmative action, согласно которой при приеме на работу и в высшие учебные заведения предпочтение отдается расовым меньшинствам и женщинам. Так что если в течение месяца появится цветной претендент или претендентка на эту должность, то колледж будет вынужден вам отказать…
Термин Affirmative action — ранний образчик политкорректности. В буквальном переводе это выражение звучит весьма туманно, смысл его расплывчат: утвердительное действие. В России название программы, введенной президентом Джонсоном в 1965 году, переводится по-разному: «Позитивные действия», «Политика утвердительных действий», «Позитивная дискриминация», «Компенсационная дискриминация».
Словарь Merriam-Webster Collegiate Dictionary дает такое определение: Активные усилия по улучшению возможностей трудоустройства и образования для разных групп меньшинств и женщин.
На практике эти «активные усилия» сводятся к дискриминации белых мужчин н (в меньшей степени) белых женщин. То есть допускается маленькая временная несправедливость ради конечной высшей справедливости — ликвидации социального и экономического неравенства. Полного успеха эта практика не имела. Результаты ее весьма противоречивы. Но что бесспорно, так это печальный итог другой программы, введенной президентом Джонсоном в рамках законодательных мер, которые получили название «Великое общество».
Один из ее плодов — гигантское увеличение количества черных детей, рождающихся вне брака. На пороге 1960 годов их было 15%. Теперь — 72%! На следующий год после введения Great Society, в 1965-м, демократ Дэниэл Патрик Мойнихэн (будущий сенатор, а тогда — чиновник Министерства труда) забил тревогу: щедрые выплаты за каждого черного ребенка, родившегося вне брака, разрушают черную семью — количество внебрачных детей увеличилось до 24-х процентов! «Прогрессивная общественность» дружно и громко осудила исследование своего однопартийца. «Великое общество» продолжало подпитывать безотцовщину, пополняя свежими подкреплениями городские уличные банды. И вот результат: 90% убийств чернокожих американцев совершается их соплеменниками.
Об этом не принято говорить в наших СМИ, 90% которых превратились в рупор съехавшей далеко влево демократической партии. Ни пресса, ни лидеры демократов не осудили грабежи и погромы, разразившиеся после смерти в Миннеаполисе во время ареста наркомана и уголовника Джорджа Флойда. Промолчали. Красноречивое молчание, за которым угадывается надежда: на волне народного гнева их президентскому кандидату легче будет въехать в Белый Дом. К тому же анархо-социалисты из «Антифа» и «Жизни черных важны», разбивавшие молотками витрины магазинов, открывая путь для мародеров, идейно близки сегодняшним демократам. Они симпатизируют марксизму, презирают капитализм, то есть, свободную многоукладную экономику, требуют сокращения и разоружения полиции, борются за предоставление особых прав сексуальным меньшинствам и не терпят никаких возражений: на критиков немедленно наклеивается ярлык — «расист».
Результатом победы демократов на ноябрьских выборах станут, судя по их платформе, усиление государственного контроля над обществом, повышение налогов, национализация здравоохранения и энергетики, резкое сокращение добычи нефти и газа, ограничение действия первой поправки к конституции и отмена второй, открытие границ для «недокументированных мигрантов», возвращение к глобализму в сфере мировой торговли, охлаждение отношений с Израилем, и т.д. и т.п. Не исключаю принятия ограничительных мер в отношении белых, в особенности — евреев. Такого рода меры предлагались в платформе антисемитской и антиизраильской организации «Жизни черных важны», опубликованной на ее сайте в 2016 году. По тактическим соображениям, эта публикация была удалена. В последние месяцы политический вес BLM заметно вырос. Экстремистская группировка становится союзницей партии демократов. Ее награждают комплиментами, крупные корпорации и голливудские звезды посылают ей щедрые пожертвования. В Вашингтоне участок 16-й улицы неподалеку от Белого Дома получил новое название: BLACK LIVES MATTER PLAZA.
По почину BLM, наиболее внушаемые и совестливые из моих сограждан публично преклоняют колени, горько раскаиваясь за то, что их угораздило родиться белыми, и что эта несмываемая белизна автоматически наделяет их незаслуженными привилегиями и врожденным пороком — расизмом. Синдром “White privilege”, «Привилегия белых» — пострашнее вируса COVID-19. От него нет и не будет ни вакцины, ни лекарств. Это — душевный недуг. Усталость духа. Вспомнились знаменитые строки из Ахматовой: «Когда в тоске самоубийства Народ гостей немецких ждал…». Похоже, что Западная цивилизация впадает в некую экзистенциальную тоску. Табуирование языка, ревизия истории, снятие памятников (к чему теперь готовятся уже и в Лондоне), прекращение показа и переделка классических киношедевров (свежий пример — легендарная лента «Унесенные ветром»), чувство стыда за принадлежность к белой расе — все это говорит о том, что Запад лишается инстинкта самосохранения. У него не хватает воли для защиты своих базовых ценностей.
***
Нежданно-негаданно, на финальном витке жизни, на склоне заката, как говорит Юлик Ким, мне довелось увидеть до боли знакомый призрак. Который когда-то бродил по Европе, материализовался в России, а за ней — в двух десятках других стран, сожрал сто миллионов человеческих жизней — и рассыпался в прах 30 лет назад, удержавшись в Северной Корее и на Кубе. И надо же — воскрес, перемахнул через Атлантику и витает над Америкой. Но не в прежнем, а в слегка преображенном виде. Раньше провозвестники светлого будущего объясняли необходимость (и неизбежность!) революции непримиримым конфликтом между классами. Теперь — объясняют конфликтом между расами. Неустанно уверяя нас, что белые так и не преодолели своего колонизаторского прошлого. И продолжают делать то, что они делали веками: сдерживают развитие цветных народов на всей планете. Унижают их, не дают свободно дышать. Первым в истории злостным колонизатором они объявили Христофора Колумба. Его памятники уже снесены в нескольких американских городах.
Новое поколение наших радикалов не устраивает обамовский проект фундаментальной трансформации Америки. Обамизм устарел. Обама был слишком осторожен и консервативен. Их лозунг — Мы пойдем другим путем. Зачем трансформировать порочную государственную систему? Ее следует разрушить до основанья, а затем… Затем — действовать по рецептам, прописанным классиками в «Манифесте коммунистической партии». В преображенном виде, соответствующем новым реалиям. Забудьте о диктатуре пролетариата, нынешний рабочий класс за нами не пойдет. Движущая сила нашей революции иная — расовые и этнические меньшинства. Плюс белая молодежь, принявшая наши идеи. Студенчество, воспитанное прогрессивными профессорами, которых в сегодняшних университетах — подавляющее большинство.
Знакомая риторика. Слушаю — и молодею лет эдак на 70. Я это все проходил, усердно штудируя основы Самого Верного Учения. Что ж, мне ничего не остается, как признать, что марксистская идея революционного преобразования общества, несмотря на многочисленные провалы попыток ее реализации, жива и, похоже, будет жить долго. Если не вечно. Ее легко полюбить, ею легко заразиться. Она не перегружена чрезмерными философскими сложностями и тонкостями. И при этом выглядит как настоящая, серьезная наука, способная объяснить всё сущее, ответить на все вопросы и загадки бытия. Хотя на самом деле больше смахивает на квазирелигию. Предлагаемые ею ответы просты и доступны широким массам. «Не высшая математика, А просто, как дважды два!», как заметил Александр Галич по слегка другому поводу. Поверивший в марксистскую идею становится обладателем волшебного ключика, универсальной отмычки, открывающей истину в последней инстанции. Объясняющей ход человеческой истории и неизбежность краха капитализма и воцарения идеального общества, где все будут иметь не только равные возможности, но и одинаковый уровень жизни.
И что особенно манит, влечет, соблазняет: поверивший в Доктрину обретает счастливое чувство причастности к чему-то большему, чем он сам.
Я счастлив,
что я
этой силы частица…
Сознание причастности порождает другое бесценное чувство — предназначенности. Я твердо знал, для чего я здесь, в этом мире. Мы рождены, чтоб сказку сделать былью. И построить невиданно прекрасный, справедливый мир. Лет до тридцати я ощущал себя счастливым пассажиром поезда, устремленного в удивительное, идеальное будущее. В коммуне остановка! Иного нет у нас пути. Остановка произошла раньше. Поезд забарахлил и — когда я уже был по другую сторону Атлантики — потерпел крушение. СССР кончился, и в России начали открыто говорить о том, что поезд вела бригада преступников и лжецов, а мечта о коммуне, куда он якобы направлялся, была страшным, трагическим заблуждением. Мое окончательное прозрение (начавшееся, как и у многих других охмуренных соотечественников) во второй половине 1950-х) наступило раньше, в 60-е годы. И я, бывший беспечный пассажир поезда, ощутил себя в одноместной лодке посреди бурного моря новых идей, концепций, ценностей. Куда грести? Где причалить?
Более полувека прошло с той поры, а я все еще — в плавании. Продолжаю наверстывать упущенное. Сделал открытие: утратившему мессианскую веру труднее всего дается поиск нового смысла жизни. Продолжаю искать, пытаясь разглядеть его очертания сквозь сгущающийся туман. Ищу ответа у философов, богословов, писателей, ученых. У мыслителей, идеи которых тщательно скрывались от нас нашей заботливой властью. И — все чаще думаю о том, какие слова мне суждено произнести раньше: Прощай, жизнь или — Прощай, Америка, которую я знал и любил…