Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / ПРОЗА / Владимир Яранцев | Обращение в путь

Владимир Яранцев | Обращение в путь

О Человеке в современной литературе

Владимир Яранцев
Владимир Яранцев

Помнится, были некогда популярны антиутопии по поводу будущего нашего государства, и его вождя. «ЖД» Д. Быкова, «2017» О. Славниковой, «2008» С. Доренко, романы А. Проханова и В. Сорокина, В. Личутина и В. Пелевина все это было да, в общем-то, и остается излюбленным, популярным писанием и чтением. И еще необходимым. Ибо сколько же может Россия наша блуждать в поисках наиболее адекватных для себя условий жизни, форм и способов подходящей для себя государственности?

Но есть, на наш взгляд, что-то литературное во всех этих антиутопиях и утопиях. Слишком велик там масштаб и слишком мал человек, для которого, собственно, и должно строиться идеальное государство, а неидеальное отмирать. С другой стороны, и человек, пугающийся больших мыслей и горизонтов, бегущий от них в ячейку своего утлого существования и персональной скорлупы, вряд ли достоин лучшей страны и государства, для которого такой «маленький человек» весьма удобен и хорош. Закономерен вопрос: как не потратить себя на «политику», увлекшись иллюзиями конструирования счастливой или несчастной России, и не умалиться вовсе, превратившись из человека в «премудрого пескаря», жалкого обывателя? Что делает человека человеком, без деления его на «большого» и «маленького»? Вопросов много, все они слишком велики, чтобы ответить на них силами индивидуального ума и одной статьи — мы это осознаем. И все-таки, можно ли сделать в жизни что-то настоящее, подлинное, если не ставить перед собой огромных вопросов? Поэтому, не вдаваясь в теорию, скажем простую вещь: человек не должен быть одномерным, чтобы его сопровождало чувство своей хрупкости, недостаточности ресурсов только своего «Я», чтобы рядом был, как минимум, другой, другое «Я». Чтобы была потребность в этом. А значит, поиск, путь, стезя.

1. Боязнь серьезности

На наш взгляд, именно эта потребность в поиске смысла себя, и, по большому счету, всей страны, озаботила сейчас наиболее ищущих отечественных писателей. Время самодостаточных одиночек-диссидентов, настроенных сугубо постмодернистски или антиутопически, подходит к концу. Герой писателя нового времени покидает обжитые уюты своей персоны и персонального жилья в надежде обрести иную жизнь, где обязательно присутствовал бы смысл, подчас самого высокого порядка. А если ему мало достигнутого и он идет дальше, то может приблизиться к главному. К тому, что сейчас, в эпоху негласного табу на большие слова, понятия, идеи избегают писать и произносить к Богу. Может, конечно, так и надо. Памятуя о заповеди: «Не поминай имени Бога всуе». Важно, чтобы это стремление, вектор, чувство вертикали всегда присутствовало, где бы герой не находился, в какие бы обстоятельства не попал. И тогда он вдруг, неожиданно для себя, — автора произведения, читателя, критика — произносит имя Того, по чьему образу и подобию сотворен.

Вот роман странный, написанный комическим чуть ли не Ильфа-Петрова языком, но нарастающе трагический, до романа, вообще-то, так и не дорастающий. Это «Вера» Александра Снегирева — «хит» минувшего лит. сезона, лауреат престижной премии. Отец героини, человек с несуразным именем-отчеством Сулейман Федорович (отзвук сталинской эпохи), благодаря женитьбе на авантюристке с кучей любовников и двадцатью абортами за плечами, человек, словно бы, не очень серьезный. И уже совсем, казалось бы, уходит в область комического, когда, став православным миссионером, он реставрирует заброшенную церковь с помощью консервной жести, с «кокакольными» окладами икон. Но вдруг начинает все ломать, пережив целую драму и фразу: поняв, «что никакого Бога ни на земле, ни на небе нет, и в тот самый момент узрел Его».

Но это прозрение еще ни о чем не говорит: опыт великих трагикомедий об этом свидетельствует. Если бы не его дочь с красноречивым именем Вера. Ее судьба, словно воплощение этого парадокса: отказ от Бога, приводящий к Богу. Кажется, она и непосредственно родилась от этих слов. Ибо ведет жизнь далеко не святую. Красивая, гламурная жизнь, любовники, деньги, шик. Но и не ту, которую она считает настоящей. Ее подлинная мечта — переделать тех, которые именно такую одномерную жизнь почитают главной. И осуществить эту переделку доступным ей женским способом: дарить свою любовь, свое тело всем, кто еще может измениться: банкир, публицист, милицейский чин. Мечта, по сути, христианская. Не зря вожделенный ребенок от кого-нибудь из них будет младенцем не простым, он будет «жалеть и спасать» и ее, и других.

Степень ее доверия к людям такова, что переходит границы реального. В безумии она отдается «коричневым людям» — гастарбайтерам, теряя остатки своего «Я». И в этот жуткий миг мнимого безбожия («Бог наконец отвязался, оставил ее в покое») ее спасает от смерти голубь, чей стук в окно отрезвил убийц. Читай: Святой Дух, традиционно являющийся в ипостаси голубя. Автор на этой кульминации своего повествования, оставляет «одесский» стиль, переходя на торжественно-библейский: «Теперь от нее не осталось ничего. Собой она затопила мир, раскинулась гладью и стала концом всего, и началом всего, и прохладой». Так вольно или невольно, вопреки автору или благодаря ему, но Вера оказалась святой. Достойная наследница своего православно-эксцентричного отца и любвеобильной матери, она пошла дальше их. Жертва ради веры в доброту и ответную любовь людей сделала ее жизнь больше человеческой. Точнее сказать, человеческой в подлинном смысле слова. Богочеловеческой, если переходить на высокий стиль философии Вл. Соловьева.

Альманах

Возможно, это преувеличение и слишком пафосное истолкование данного романа. В котором никакого пафоса нет. Можно даже сказать, что А. Снегирев сознательно не допускает его в свое произведение, предохраняясь легким стилем, ильфопетровскими фразами, вроде: «От камушка вельможной шутки по лицам пошли круги». Или: «Желтый стикер луны, лепящийся к недолгой, кажущейся бесконечной ночи». Содержание «Веры», логика ее судьбы, оказавшейся восхождением к Истине, говорит об обратном. О том, что автор весьма серьезен, но предпочитает это скрывать. А то не поймут, не оценят, засмеют. Произведение-то художественное (автор все для этого сделал!), и не дай Бог засушить, испортить его риторикой.

Эта боязнь быть серьезным отзывается, порой, крайностями, на грани сущей графомании, в лучшем случае, эксперимента. Так, читая роман Дмитрия Данилова «Горизонтальное положение» (2010), думаешь сначала, что это откровенная насмешка над читателем. А как иначе, если весь он написан безлично-отглагольными словами. Начиная с вступительной поездки героя на автобусе для фотографирования загородных видов: «Ожидание автобуса…», «прибытие автобуса…», «петляние автобуса…», «наполнение автобуса…», «разбор получившихся фотографий…», «обработка фотографий…» и т.д., вплоть до: «Укладывание в постель, сон». Потом находишь эту нарочитость забавной и увлекательной, что-то в стиле московских концептуалистов-юмористов вроде Д. Пригова, да и талантом иронических формулировок автор не обделен. Затем понимаешь, что за этим вроде бы одномерным текстом-уродцем кроется вполне определенный смысл — показ механически-обездушенного существования человека-винтика большого города. В котором и профессия журналиста обезличивается, так как герой буквально заставляет себя писать заказные тексты для газовых компаний, т.е. ради денег. А потом, наконец, видишь, что он явно тяготится своей участью, и такой безличный стиль не оригинальная находка, а крик души, только полузадушенный. Оказывается, анонимный герой Д. Давыдова не безнадежен. Он завсегдатай лит. объединения, лекций по сектоведению и более-менее регулярный прихожанин православного храма, близко знакомый с его священником. Никак не выделяется, не акцентируется среди потока отглагольных существительных, инфинитивов и прочих безличных речевых конструкций и такое важное в его жизни дело: «Надо каждый день читать молитву Иисусову, надо каждый день читать Псалтырь, по одной кафизме или хотя бы славе, надо каждый день читать по одной главе Евангелия и по две главы Апостола». И ключевые слова: «Надо как-то вытаскивать себя из болота».

Повторим, написано это, как и все прочее, в апатии, человеком, втянутым в круговорот механической жизни. После этих слов, правда, можно поверить в то, что он выберется из замкнутого круга, найдет в себе силы написать не «об этих идиотских днях, а о чем-нибудь, например, Интересном или, допустим, Важном». Обратим внимание на заглавные буквы слов обычного для его стиля среднего рода. Ведь это зашифровка, эвфемизмы Бога. Не может он напрямую написать, произнести это слово, это имя, потому что еще далек от него. Но уже на верном пути, и горизонталь непременно должна стать вертикалью, восхождением к осмысленной свыше жизни. Может, конечно, и здесь мы преувеличиваем. Однако в очередной раз убедились, насколько чужды всякого пафоса и высоких слов писатели с акцентом на «чистую» художественность или эксперимент. Тем не менее, содержание произведения часто бывает мудрее его автора.

2. «Знание — покой, вера — движение»

Бывает, правда, и обратное, когда писатель хочет быть мудрее и пафоснее своего произведения. И тогда задумаешься: где же больше истины — в бесхитростных рассказах «из гущи народа» или в риторике автора, эти рассказы двояко толкующего. Именно таково «устройство» романа Антона Понизовского «Обращение в слух» (2013). Его герой по имени Федор записывает для будущего научного исследования на магнитофон рассказы простых людей о своей жизни и дает их слушать своему соседу по гостинице Дмитрию Всеволодовичу. Разные точки зрения — у Федора «народническая», у Дмитрия Всеволодовича «аристократическая» — рождает полемику о русском народе, национальной душе, ее прошлом и будущем.

«Народные» рассказы, хотя и взяты «из первых рук», но все-таки довольно однообразны. Это истории о нищете и беспробудном пьянстве, драках и убийствах, мужьях-алкашах и их терпеливых женах. Общая картина получается безрадостной. Словно специально для скептика Дмитрия Всеволодовича, считающего русских «инфантильными», «подростком во взрослом мире», «тупиковой ветвью между цивилизацией прошлого и будущего». И даже «народом-пугалом» с преобладанием низшей расы», т.е. «быдла». Федор возражает ему, вооружившись Достоевским. Надо исходить говорит он, не из материи, а из духа, любви, души, которая так устроена, что может существовать только в общности с другими: только в этом, «коллективном» смысле народ является «богоносцем». Индивидуально же человек может быть и низменным, сугубо материальным. Но если в нем есть «вектор душевного устремления к «Да»» воли Божией, движение, хоть и малое, слабое к этому «полюсу», то он уже оправдан. Федор доказывает Дмитрию Всеволодовичу, что «Нет» Богу здесь, в этих рассказах, никто не говорит. Несмотря на тяжкую, тупиковую жизнь, ни у кого нет уныния, мыслей о самоубийстве. И, прожив неимоверно трудную жизнь, они, особенно женщины, говорят: «Я довольна», «Мне повезло», «Мне встретились хорошие люди», «У меня была хорошая жизнь». Иллюстрацией этой мысли в заключение романа звучит «Рассказ о Степном гнезде». Здесь сын, служивший в армии где-то в захолустье, становится инвалидом, а мать приезжает к нему в госпиталь. Но постепенно начинает ухаживать не только за сыном, но и за всеми, лежащими в его палате. Женщина по-настоящему счастлива: она «в коллективе с хорошими людьми», «по жизни мне повезло», — повторяет она.

Однако по-настоящему прозрел и движется к Богу, видимо, один лишь Федор. Только для него это «обращение в слух», т.е. необходимость интервьюировать народ, является способом — «через него» — слушать Бога. «Это Он, — думает Федор, — говорит притчами, которые надо понять», «прислушаться» к ним. И если Он застанет его в этот момент слушающим, то такой человек станет «обратившимся» уже в другом, высоком значении слова, т.е. уверовавшим. Неслучайно и то, что Федор в итоге награжден любовью девушки, его единомышленницы. Это доказывает, пожалуй, только одиночество героя на его долгом пути, умозрительность его «обращения». Материал рассказов в романе таков, что, скорее, поверишь Дмитрию Всеволодовичу. Кажется, что рассказы подобраны «под него», а автор на стороне отнюдь не Федора, сочувствуя его оппоненту. С другой стороны, он позволяет Федору открытым текстом говорить о Боге и неотвратимости движения к нему индивидуально и всем народом-«богоносцем». Но сильна ли позиция Федора, опирающегося на Достоевского, с которым так цинично расправляется Дмитрий Всеволодович, и автор дает ему вволю (три главы подряд!) высказаться? И тем самым нейтрализовать пафос Федора в его Богодвижении. И тогда вся надежда на содержание произведения, которое и должно подсказать читателю верный ответ, а не противоречивый автор. И тогда вновь налицо феномен самоорганизации произведения, словно отчуждающегося от автора. Его герой здесь красноречивее авторских подсказок и читательских гаданий говорит о смысле данной книги.

Так происходит с романом Евгения Водолазкина «Лавр» (2012). По сути и отчасти по форме, это житие человека, умеющего чувствовать чужую боль как свою. А также души живые и мертвые, «иже все находимся в руце Божией», на все «есть бесконечная милость Божия, на ню же уповаем». Эта принадлежность времени действия романа древнерусскому средневековью приближает героя к Всевышнему, когда вера была несомненнее и глубже, а люди ближе к Богу. Арсению же сверх того дан и дар врачевания: «облегчать возложением руки боль». Но когда однажды этот дар ему не помог — умирает от родов в его избе дорогая ему Устинья — в нем происходит переворот. Свою жизнь он превращает в подвижничество, служение и бескорыстную любовь к людям в самом ее экстремальном выражении: борьба с эпидемиями, массовое излечение больных. Его странствия превращаются в путь познания себя и мира через мир, в миру и на миру. Вплоть до отказа от своего «Я», безумия в образе юродивого, раздвоения в Арсения и Устина, сопровождаемого голосом своей замогильной спутницы, Устиньи. Паломничество в Иерусалим, сопряженное с множеством опасностей и приключений, производит с героем очередную метаморфозу его пути: переход в другое измерение, из горизонтального, земного, в вертикальное, небесное. Если до этого главным горем и одновременно счастьем его жизни и поступков была любовь к Устинье и чувство вины перед ней («Я много лет пытаюсь служить спасенью Устины, которую убил»), то теперь, после паломничества, он знает, что это было способом приближения к Господу. Только поэтому его путь не уклонился в безумие. «Усилие предполагает веру. Знание — покой, а вера — движение», — слышит он от некоего старца у Гроба Господня.

Его совет или завет «не увлекаться горизонтальным движением паче меры», но «движением вертикальным», и предопределяет возвращение Арсения / Устина в родные края. Пострижение в монахи и принятие схимы показывает, что герой живет отныне действительно «вертикально». Иные у него и имена: Амвросий (в монашестве) и Лавр (в схиме, т.е. «отрицании от мира»), и нет чувства «горизонтально» прожитой жизни, ее единства. Ему кажется, что она прожита, словно «четырьмя непохожими друг на друга людьми, имеющими разные тела и разные имена… Жизнь напоминает мозаику и рассыпается на части», — говорит он старцу Иннокентию. Но тот отвечает Лавру: «Ты растворил себя в Боге. Ты нарушил единство своей жизни, отказался от своего имени и от самой личности. Но и в мозаике жизни твоей есть то, что объединяет все отдельные ее части, — это устремленность к Нему. В Нем они вновь соберутся».

Такой риторический и слишком пафосный финал романа, однако, мало подходил бы для Арсения / Лавра, не покинувшего до своей кончины милую ему жизнь «горизонтальную». Он вновь, как и в начале романа, дает приют и убежище юной и уже беременной Анастасии, обманутой, оклеветанной, опороченной односельчанами. Лавр спасает женщину от расправы (в ее чреве якобы находится дитя Дьявола), взяв на себя отцовство, теряя при этом свой авторитет святого.

Эта развязка и данного эпизода и всего романа в целом может показаться слишком мелодраматической, «сериальной», уступкой «массовой» литературе и «массовому» читателю, как и некоторые эпизоды «Лавра». Но в итоге остается другое ощущение цельности, когда персонажи романа начинают действовать независимо от воли автора. Несмотря на попытки автора остраннить свое произведение комическими анахронизмами: «пластиковые бутылки» в древнерусском лесу, «Комсомольская площадь» в Пскове 15 в., современные речения в устах тогдашних людей: «Это есть феномен, достойный всяческой поддержки», — говорит посадник Гавриил, ругательство «Твою дивизию!» юродивого Фомы. Но это лишь попытки Е. Водолазкина обозначить и утвердить свой авторский голос, право на «подсветку» своего произведения иными смыслами. Героями же писателя движет все же другая логика и пафос их судеб, громко говоря, сам Бог. И такой высокий слог в применении к роману и его основному герою не кажется нарочитым, наоборот естественным для «Лавра», пронизанного вертикалями восхождений к Истине.

3. «Noli me tangere» (Не прикасайтесь ко мне)

Наоборот, роман Виктора Пелевина «Смотритель» (2015) является целиком искусственным, придуманным, умышленным. Опыт создания умышленных миров у писателя немалый. По сути, им является все его творчество. И лучше, если бы В. Пелевин стал «чистым» (честным) фантастом. Но он строит свои фантомы так, что сквозь них видна самая что ни на есть российская современность. Особенно политические реалии, фигуры, явления, события. А дар политических сарказмов превращает его романы в злободневную сатиру. Причем «прикольный» этот комизм весьма специфический, ибо замешан на мистике. А точнее, на болезненном отношении к реальности, якобы иллюзорной, ненастоящей. Настоящая же находится где-то за семью печатями, в неизведанных глубинах то ли универсума, то ли сознания героя. Ее вечный поиск и составляет сюжеты пелевинских романов, чем дальше, тем все более причудливых, все более «компьютерных». В «Смотрителе» писатель придумал новую «игру»: герой романа Алекс Киже (рассказ Ю. Тынянова тут совсем ни причем) является наследником и порождением фантома Павла I, отделившегося от своего телесного прототипа накануне покушения на него и отправившегося в специальный мир, новое измерение — Идиллиум, созданным его «братом» по Мальтийскому ордену Францем-Антоном Месмером. Но, как бы ни пытался Алекс проникнуть в тайну Смотрителя владыки Идиллиума и потенциальной жертвы его теневых хозяев, — все происходящее вертится вокруг сюжета убийства. Все Смотрители должны быть убиты неким Великим Фехтовальщиком, повторяя исходный сюжет убийства Павла I в Михайловском замке.

Этот знаменитый дворец служит и прообразом фантастического пространства в романе со всеми монашескими орденами («Желтый Флаг» и «Железная Бездна») и фаланстерами при них для учащихся со своими орденами (Алекс учился в чине «шивы»), а также с канцеляриями, «соликами»-созерцателями (у каждого свои «пространства»), совершающими «coming in» — Великое Приключение в мир своей мечты, Комнатой Бесконечного Ужаса и т.д. Мир этого Идиллиума / Михайловского замка заселен и обставлен весьма тщательно, подробно, с максимальной достоверностью, на какую способен тренированный и изощренный ум писателя. Но верить в него невозможно: автора подводит его склонность к «приколам», особенно касающаяся стимуляторов сознания, разного рода «глюкогенов», продуцирующих «счастье» в «расчетных единицах»-«глюках». Невольно думаешь, что и вся эта громоздкая конструкция двухтомного «Смотрителя» зиждется на «глюках» таких чисто головных придумок, и сама должность Смотрителя-«Далай-Папы» — мыльный пузырь одноразового чтения.

Так и путь, который проходит в романе его герой Алекс, утверждаясь в своей должности, тоже мнимый. При всем разнообразии, нагромождении событий в книге, состоящих из блужданий по башням, комнатам, коридорам, закоулкам дворца-Идиллиума и Ветхого мира, он возвращается в одно и то же место или просто там и остается. Даже последнее из событий — «штурм» «Храма Последнего Поворота» с окончательной разгадкой всех тайн романа, несмотря на каскад опасностей (от лестницы в небо без страховки до комнаты мумий со свободным креслом) заканчивается всего лишь зеркалом. В нем отражается весь роман, его герой и его «кабинет в Михайловском замке». Что-то вроде телевизора, где Смотритель — «сон, который сам себя смотрит».

И зачем жить ради других людей, врачевать их, избавлять от эпидемий, дремучих предрассудков, хворей физических и духовных, принимать схиму, терзать свою жизнь на кусочки мозаики, если все оказывается «просто симуляцией», где каждое мгновение рисует «мираж нашего мира»? Неужто только ради констатации факта, что «мне пока что нравится быть привидением, галлюцинацией, рассыпающейся пустотой» и одновременно «опорой Отечества, создателем Вселенной, собеседником Ангелов»? А лучше: «Noli me tangere», «Не прикасайтесь ко мне»,— будто говорит он, словами Христа Марии Магдалене сразу после воскресения, своему читателю. Если В. Пелевин глаголет это только о себе и своем творчестве, то обнадеживает. Ибо он приближается к осознанию тупиковости своего творчества на пороге выхода «в люди», к людям. Как Арсений / Лавр, переживший смерть и разложение тела Устиньи и ее сына, вышел к людям, чтобы пережить «разложение» собственной личности (юродивый в Пскове) и воскреснуть в монахе Лавре.

Неслучайно почти весь «Смотритель» состоит из диалогов: герой спорит, ищет истину в длинных беседах с мистиками и философами, циниками и моралистами, Ангелами и «самим» Павлом I Алхимиком, хоть и заочно. Ему явно не хватает «простых» людей, как в романе А. Понизовского, чтобы прозреть, «обратиться» хотя бы в «слух». Только такой В. Пелевин уже не будет собой. И потому обречен на «Идиллиумы» разных размеров и путь его героев будет настолько же длинен, насколько и смехотворно короток и пуст. Согласно «глюкогенному» пониманию пространства и времени, реальности и нереальности, Бога, Истины и Идеала, которые затерялись где-то в бесчисленных зеркалах его саркастических миражей.

Альманах

Люди проницательные заметят мне, наивному, что роман этот ничего общего с мистикой не имеющий (обычное для В. Пелевина дело!), является очередным политическим месседжем власти, ее элите, ее интеллектуалам, привыкшим уже к подобного рода иносказаниям. Но давайте спорить. В дьявольском сплаве пелевинской самооплодотворяющейся прозы это все-таки не единственное толкование: в противном случае В. Пелевин не был бы собой. Как надо быть В. Пелевиным, чтобы такая проза нравилась. И не больше того. Ибо она не побуждает к сопереживаниям, а его герои не воспринимаются как живые, реальные. Даже если они живут в историческое время, а обстоятельства требуют от них «политических» мыслей и поступков.

Герой романа Захара Прилепина «Обитель» (2014) — узник Соловецкого монастыря конца 1920-х гг., самого сурового для того времени. Он, молодой москвич, «повеса и читатель книг», хочет остаться собой, умело вписавшись в соловецкую жизнь. И поначалу ему это удается: он «лишних вопросов не задает», «разговаривает мало и по делу», «не груб и не глуп», ему «дается труд», хотя он «человек с умом и соображением», и вообще, «очень живуч». И хоть вид у него «как у заключенного каэра (контрреволюционера-белогвардейца)», и до них, и до уголовных, и до большевиков («случились и случились»), и до духовенства с их религией («в церковь не ходил по стихийному неверию») ему нет дела. Зато им до него есть.

От Артема они, как и другие насельники и начальники лагеря, требуют подчиниться каждый своим правилам и законам. «Блатные» требуют от него, «фраера», отдавать им домашние посылки, «каэры» хотят вовлечь его в свой заговор с убийством начальника и администрации с последующим побегом, тренер по боксу хочет сделать его боксером для внутрисоловецкой спартакиады, начальник Эйхманис — чем-то вроде ординарца, начальник Галина — любовником, а начальники помельче (десятник Сорокин, ротные Крапин, Кучерава, Бурцев) — просто слепого подчинения их приказам и прихотям. Неисполнение чревато побоями, заключением, расстрелом. Но Артем не согласен подчиняться. В итоге львиная доля содержания романа это эпизоды с отстаиванием героя самого себя, своей независимости, самой жизни. Периодически Артем дерется: он бьет кого-нибудь, его бьют, он постоянно в ранах, синяках, ссадинах, лежит в больнице или выздоравливает на ходу. Не прельщают его речи каэров о том, что без них большевики и страна не наладят нормальной жизни, ни проповеди священника «владычки» Иоанна о благотворности тюремной «аскезы» и возможности массового раскаяния, духовной стези. Ближе всего Артему идеи Эйхманиса о Соловках как «фабрике людей», особой «цивилизации», создающей «нового человека». Ибо этот тезис мог бы примирить главные соловецкие слои «населения»: большевиков, каэров, монахов.

Но все оказалось утопией: власть погубил «разврат» и склонность к психопатологиям (см. «Дневник» Галины в «Приложении»), каэры скатились до заговора, а духовенство так и не обрело своего прежнего, дореволюционного влияния. Даже наоборот, стремлением к сотрудничеству с чекистами испортило репутацию. Поэтому так скептически слушает Артем «владычку», его слова о Соловках как «школе добродетелей». И даже в критический момент между жизнью и смертью в страшной тюрьме на Секирной горе его буквально тошнит от монолога Иоанна, кажущегося ему лицемерием («всем говорит про доброту… А любой из них злая тварь…»). Он заливисто смеется над «спектаклем» массового покаяния в грехах сокамерников, который устроил священник Зиновий. Пока его не избивают за порчу фрески, изображающей какого-то святого, которую он сам расковырял из-под штукатурки. И вот что важно: само это изображение-икона («нос прямой, красивые уста, высокий лоб, брови как черная птица крылом поделилась, борода — пышным клином, длинные волосы»), поразительно совпадающее с внешностью Артема, не заставляет его уверовать в духовность и в Бога, а напротив, возненавидеть его.

Казалось бы, парадокс, вытекающий из желания автора сохранить независимость героя при любых обстоятельствах. По нашему же мнению, это все тот же симптом писательского целомудрия, боязни уклониться в религиозно-церковную риторику, фальшь нарочитой набожности. Такой писатель ищет жизненных, реальных объяснений и мотивировок. Вот и З. Прилепин оправдывает кощунство Артема острым переживанием расстрела близкого ему зэка, поэта Афанасьева. И мы понимаем: герой — человек не просто фатально светский, он поэт во всем: по складу характера, образу мыслей, языку, поэт 20-х годов, «есенинец». Есенин-«имажинист» же в годы революции активно кощунствовал, призывая нового мужицкого бога вместо старого. Но именно здесь, как мы помним из романа А. Снегирева, когда герой решает, что «никакого Бога нет», он в тот же миг «узрел Его». Так происходит и с Артемом. Только в отличие от героя романа «Вера», герой «Обители» сам ни за что не сознается в этом. За него это делает все тот же «владычка», так и говорящий Артему: «Ты сам, никому не угождая, семьдесят раз по семь прощал всех… и всех, желавших тебя погубить». Но «что же ты, Теменька, в самый трудный час злобишься?» — укорял его Иоанн.

И мы готовы присоединиться к «владычке», которого Артем слушать слушал, но все-таки «не уважал». Обилие сцен рукоприкладства, реального и помышляемого, заставляет сказать очевидное: Артем — прямой наследник Саньки из одноименного и самого прилепинского романа писателя. Кредо этого сверхрадикального героя — действие и только действие ради единственной цели: революции («Россия немыслима больше вне революции и без революции»). Условия Соловецкого лагеря свободы действия лишают, так же, как и цели. Остается одно — отстаивать себя, держать фронт своего «Я». Эгоизм, однако, ему тоже чужд и противопоказан как одиночество гордеца или подлеца. Не в силах распутать клубок противоречий, Артем в «Эпилоге» теряет веру в человека: «Человек темен и страшен, но мир человечен и тепел» — решает он, бродя по Соловецкому лесу накануне своей смерти. Как Лавр Е. Водолазкина, он дошел до дна нигилизма, за которым либо распад личности, либо воскресение. И это вопрос уже философский, общечеловеческий.

В этом смысле фигура Артема вдруг предстает «философской», символической, почти условной. Чуть ли не Климом Самгиным — «прикладным» героем, нужным автору для показа, обзора эпохи, а не сам по себе. Не зря З. Прилепин завершает свою книгу мемуарами — дневником Галины и «примечаниями», якобы подтверждающими историчность ее и Эйхманиса в пику Артему, о котором там почти ни слова. Кроме одной строки: в 1930 году его зарезали в лесу «блатные».

4. Тяга к небу

Литературное произведение все-таки существует по своим законам. Вымысел — его главное свойство, — в равной степени идущий и от обобщения-типизации, и от авторского «волюнтаризма», и делает произведение произведением — многомерным, взывающим к различию его толкований. Поэтому и путь героя лит. произведения, поиск им понятий с большой буквы, вплоть до Бога, также лишен однозначности. Как правило, он противоречив до тупиковости, крайней запутанности. О нем нельзя с уверенностью сказать, что он обрел чаемое, «обратился». И только жанры документальные, основанные на реальных судьбах, событиях, людях, способны дать ответ читателю, заинтересованному в героях, достигших искомого, нашедших на своем жизненном пути что-то Большое, Великое, Абсолютное. По крайней мере, тот императив, потребность в герое, свободном от противоречий и крайностей человека «маленького» или «большого», о чем мы писали в начале, все чаще приводят писателей к отрицанию вымысла, к документальности. Но к такой, которой трудно расстаться с художественностью.

Отсюда такой феномен, как ЖЗЛовские биографии, написанные в романной манере. Или документальные романы, вроде недавнего «Ключа» Н. Громовой о поэте В. Луговском. Для нас интереснее и ближе, в том числе географически, документальный роман Леонида Юзефовича «Зимняя дорога» (2015). Точнее, один из двух его героев — генерал Анатолий Пепеляев начала 1920-х гг. Позади колчаковская эпопея, где он был одним из главных действующих лиц, впереди — тихая эмигрантская семейная жизнь в Харбине. Тем не менее, он принимает предложение «областнического» «Сибирского комитета» совершить военный поход в Якутию, где якобы ему будет обеспечена широкая поддержка народа, настрадавшегося от большевиков. Утопичность подобного похода в 1922 г., в пору повсеместной, кроме дальневосточных окраин, победы красных, была очевидной. Контрреволюционные восстания в Западной Сибири давали лишь слабую надежду, но здравомыслящему было ясно, что большевики власть не отдадут.

А. Пепеляев таким прагматичным не был: он был идеалистом, романтиком. Но при том военным, умеющим воевать и побеждать. Военный опыт научил его тому, что выигрывать войны можно только с народом и для народа. Гражданская война поэтому — полный абсурд, великое заблуждение. Русские не должны убивать русских, надо, чтобы это все поняли. А. Пепеляев понял это еще в Перми января 1919 года, когда вместо расстрела большого числа красных пленных он отпустил их домой. Не преследовал он и дезертиров, позволял покинуть армию тем, кто не уверен, что сможет вынести все тяготы. Его называли «мужицким» генералом за его идеи. «Сибирское крестьянство для него, — пишет Л. Юзефович, — объект мессианских чаяний, как монголы для Унгерна или пролетариат для марксистов, только не во всемирном, а в национальном масштабе». Крестьянство отвергло и белых и красных, а восстания, которые окончательно сожгут в своем огне «все наносное, чуждое его природе», помогут уже в мирной жизни найти «органичные для народа формы общественной жизни».

Идеализм рождает бескорыстие: после ареста большевики нашли у А. Пепеляева только пять серебряных монет, а не ожидаемые пять миллионов. В этой обреченной на гибель «зимней дороге» похода среди гор, болот, тайги северо-восточной Якутии генерал голодал вместе с добровольцами, ел кожу, траву, корни. Это были не бандиты-головорезы, как вещала большевистская пропаганда, а братство единомышленников. Причем в прямом смысле. В приказе от 1 января 1923 года был пункт: «Для закрепления сплоченности» при обращении друг к другу употреблять перед чином слово «брат» — брат доброволец, брат полковник, брат генерал». Тут уже недалеко до самой высокой религиозности — веры в то, что «сам Господь послал нас на эти страдания, и отказаться от них мы не можем». Даже флаг его сибирской дружины, бело-зеленый, «областнический», с другой стороны полотнища нес изображение креста и лика Спаса Нерукотворного — в знак того, что «революция заканчивается обращением к Христу». Народ, однако, вскоре разочаровал А. Пепеляева своей безыдейностью: «Он только пользовался нами во избежание разверсток, налогов и прочая, а вопрос о власти его мало интересовал». Запись в дневнике подытожена выводом: «У народа идеи нет». К этой поре вслед за кратковременными успехами — взятием слободы Амги, за которой, по плану, было взятие Якутска — пришли поражения. Сибирская дружина откатилась обратно к Аяну, откуда в сентябре 1922-го начался поход. В июне 1923-го А. Пепеляев уже сидел под арестом, надеясь, что его «будет судить власть народная».

Насколько же убежден был он, боевой генерал, георгиевский кавалер Первой мировой войны в своих «мужицких» идеях, что даже в красных видел заблуждавшихся людей (когда-нибудь они поймут, что «идею не убить!»), а не безжалостных врагов! Но обратим внимание на сам факт существования дневника, который А. Пепеляев вел до ареста (в 1923 г. опубликован в сибирской прессе). Способность к рефлексии, анализу, «литературе» — все, что отличает человека, ведущего дневник, — превращает фигуру видного белогвардейца-колчаковца в Человека с большой буквы. Того героя, который ищет свой Путь в жизни, тоже с большой буквы, с идеалами такими же заглавными: Россия, Народ, Бог. Л. Юзефович в своей книге точно определяет такого Человека Пути: «Свойственная Пепеляеву зыбкость политических убеждений, его неспособность примкнуть к какой бы то ни было партии — черта не столько даже интеллигента, сколько взыскующего Божьего Града, русского праведника».

В советской же России 20-30-х гг. путь таких людей оказывался накатанным: тюрьма и расстрел. Настолько, что итог пути А. Пепеляева оказался таким же, как и у его оппонента по ту сторону баррикад — красного командира Ивана Строда. Так что Л. Юзефович построил свою книгу как параллельное жизнеописание белого и красного генералов. Беда и вина И. Строда была в том, что он мог оценить беспристрастно, без пропагандистских клише, образ действий врага. И оценка эта была высокой: «Повстанцы допускали зверства, но после прибытия Пепеляева зверства прекратились. Пепеляев издал приказ не трогать пленных. Я считаю его гуманным человеком», — свидетельствовал он на суде в январе 1924 г. А через тринадцать лет, в 1937-м оба стали жертвами почти одинаковых обвинений. И. Строду вменяли троцкизм и «террористические намерения против руководства ВКП (б)», намерение убить Сталина, активное членство в «повстанческо-террористической организации красных партизан». А. Пепеляеву — членство в «белогвардейской эсеро-монархической организации, готовившей вооруженное свержение советской власти в Сибири и передачу ее под протекторат Японии».

Таков парадокс того времени: одни идеалисты — большевики — уничтожали других, которые по природе и убеждениям своим не могли ответить насилием. Потому что идеализм красного цвета (точнее, утопизм), оказался одномерным и плоским по сравнению с другим, белым, бело-зеленым. К нему принадлежали люди воистину многомерные. У них, как у соратника А. Пепеляева Л. Малышева, в разгар военных действий возникала неотложная потребность в чтении «Критики чистого разума» И. Канта: он дал объявление в пермской газете с просьбой «одолжить на некоторое время» эту книгу с указанием адреса — «Действующая армия, 3-й Барнаульский стрелковый полк, поручику Малышеву». А другой соратник генерала военный инженер К. де Поль не расставался с произведениями М. Метерлинка, выписывая цитаты в свою записную книжку. Характерно, что одной такой выпиской Л. Юзефович заканчивает свою книгу: «Мы знаем, что во вселенной плавают миры, ограниченные временем и пространством. Они распадаются и умирают, но в этих равнодушных мирах, не имеющих цели ни в существовании, ни в гибели, некоторые их части одержимы такой страстностью, что, кажется, своим движением и смертью преследуют какую-то цель».

Космическая цитата эта — хорошая метафора жизни А. Пепеляева, имевшей и свои время и пространство, и свою правду, одержимость, страсть. Как целый мир, целая планета, открытая, по сути, только недавно, явился он в России первой трети 20 в. и нанесен на карту выдающихся «светил» страны уже в наше время.

А вот Юрий Гагарин еще при жизни получил невиданную популярность, всемирную славу. И космос для него стал не метафорой, а самой что ни на есть реальностью. Путь его жизни, как вспышка звезды, — короткий, но яркий, с неожиданной конкретностью реализовал ту мечту о восхождении, о «вертикальной» жизни, к которой пробивались сквозь противоречия собственной жизни герои литературные, тех книг, о которых здесь говорилось. Книга Льва Данилкина «Юрий Гагарин» (2011) как будто бы документальная, изданная в известной серии «Жизнь замечательных людей» (ЖЗЛ), традиционно не относящаяся к художественной литературе. Однако за последние годы «ЖЗЛовские» книги редко следуют канону только биографии. Многие из них романизированы, являясь теми же «документальными романами», какой написал Л. Юзефович.

Да и можно ли писать о Ю. Гагарине, человеке-легенде, почти уже мифе, сухо, без огонька? Тем более такому живому, как ртуть, критику с большой писательской составляющей, как Л. Данилкин. Думается, ему немало помогли (в обратном смысле) приглаженные биографии и мемуары советского времени о первом космонавте, отталкиваясь от которых так весело и задорно писать. Пожалуй, даже излишне задорно. Но в этом желании оживить и приблизить своего героя к себе и к земной, грешной действительности, пусть и перегибая палку, Ю. Гагарин и впрямь обретает какую-то новую подлинность. Словно вопреки автору, пишущему не иначе, как языком современных СМИ — жаргоном, замешанном на смеси англицизмов, поговорок и афоризмов, баек и анекдотов и желании повеселить и развлечь читателя бойкой метафорой, нежданным сравнением. А в паузах вынужденно признаваясь: его герой был не похож на других, жил, учился, работал лучше как-то иначе, яростнее, чем другие. Потому что уже с юности знал свой путь

И заставил-таки Л. Данилкина и его книгу идти нужным маршрутом: автору пришлось попридержать свой шустрый язык и уступить место множеству мемуаристов и тех, кто хоть как-то касался гагаринской темы. Так что книга получилась процентов на семьдесят-восемьдесят коллажем цитат, по примеру книг В. Вересаева о Пушкине и Гоголе («коллажи из остроумно смонтированных цитат»). Но лишь внешне. На самом деле среди этих цитат немало таких, которые снижают пафос гагаринского триумфа чуть ли не до нуля. Особенно из В. Пелевина («Омон Ра») и Т. Вулфа («Нужная вещь»). Однако же и КПД их оказалось тоже почти нулевым: булавочные эти уколы «треножника» Ю. Гагарина не колеблют. Зато библейская, евангельская версия полета Ю. Гагарина, о которой автор периодически упоминает, страхуясь иронией, как-то сразу убеждает.

Конечно, советские реалии никуда не денешь: Ю. Гагарин вступил в партию незадолго до полета, умел говорить этим «партийным» языком как заправский агитатор, ни разу не подал повода усомниться в своей советскости. Не уйти и от «теневых», о донжуанстве и алкоголе, фактов-слухов, из которых можно составить целую «антигагаринскую» биографию (Л. Данилкин соблазну не поддался, хотя пунктир обозначил, негативные факты перечислил). Но в том-то все и дело, что даже все это — безусловная преданность советской идеологии и возможность антибиографии — не нарушает того впечатления от жизни Ю. Гагарина, которое близко к житию. Словно ему был предначертан план жизни, который не мог быть нарушен ни собственными ошибками, ни внешними воздействиями. Такое бывает, если жизнь человека настроена в унисон с жизнью страны в данный момент ее развития, когда оставаться «малым» человеком-обывателем невозможно, а вырасти в «большого» помогает степень выраженности национального характера.

И когда есть еще что-то, иррациональное. То, что М. Метерлинк в известной нам цитате определил как «одержимость» страстью: «своим движением и смертью» такие люди «преследуют какую-то цель». Цель, как будто бы, весьма определенную, преследовала Россия, после смерти Сталина став «одержимой» свободой, спустя многие годы страха и угрозы репрессий. Порыв к иной, лучшей России высвободил огромный потенциал сил: от ГУЛАГа страна рванулась сразу в космос — такое могло произойти только в нашей невероятной стране. Так и Ю. Гагарин, начинал вполне традиционно: сельская школа — ремесленное училище — техникум с рабочей специальностью. А затем за четыре года совершает взлет: аэроклуб, где он учится параллельно с учебой и работой литейщика, ведет его к зачислению в отряд космонавтов и статусу «космонавта № 1». Л. Данилкин объясняет, почему: оказался «сообразительнее, выносливее, храбрее многих; да что там многих — всех». И добавляет в сноске, как малозначимое, что было в нем и нечто еще особенное — «детсткость», проявившаяся в насмешливости, розыгрышах, знаменитой улыбке, «голосе, манерах, юморе». И это сближало его с космосом не только земными качествами, а религиозно. Ибо «космос, — пишет Л. Данилкин, — это, в сущности, есть Царствие Небесное, рай», а «быть как дети», по завету Спасителя, и есть главное условие достижения Царствия Небесного.

Если учесть, что «детьми» в СССР времен «оттепели» было большинство, особенно молодых, то и это качество можно записать как рядовое среди эпохальных. Остается, после исключения многих, но не специфически гагаринских качеств, так и не проявленная, подспудная религиозность. Проявленной оказалась только тяга к небу — итогу пути любого человека, желающего жить осмысленно, а значит, «вертикально», «взлетно». Во времена Лавра из романа Е. Водолазкина такое возможно было только умозрительно и только подвижнически, путем жития. Во времена Ю. Гагарина это стало возможно технически, но безрелигиозно: главенствовал атеизм, о Боге можно было говорить только с насмешкой. И Ю. Гагарину пришлось, в духе эпохи, говорить на пресс-конференциях: «Облетел всю небесную канцелярию и никого не встретил — ни всемогущего, ни архангела Гавриила, ни ангелов небесных. Выходит, небо-то чистое!»

Но что бы он ни говорил или думал, сам факт «вертикальности» его судьбы — первый в космосе, всемирная слава — своей грандиозностью заставлял сравнивать с чем-то большим, чем техника космоплавания. И поразительные совпадения биографии Ю. Гагарина с жизнью Иисуса Христа подтверждают это. Отец космонавта № 1 тоже был плотником; «Иродом» можно назвать гитлеровца-оккупанта в их деревне Клушино, который грозился убить «младенца» Юру; переезд из деревни в Гжатск — бегство в Египет; старт ракеты «Восток» 12 апреля — почти в Пасху (9 апреля); триумфальный въезд в Москву 14 апреля — въезд Христа в Иерусалим; возвращение из полета — воскресение из мертвых (в полете он, как минимум, дважды был близок к смерти). И, наконец, гибель тоже в небе в марте 1968 г. в возрасте 34 лет, почти в возрасте Христа, можно сопоставить с Вознесением.

Повторим, что Л. Данилкин перечисляет все эти совпадения и параллели с очевидной иронией. Цель его книги — изложение биографии Ю. Гагарина в наибольшей ее полноте, с учетом версий, слухов, анекдотов, включая злопыхательские. Отсюда и хитрый метод коллажа, когда автор словно прикрыт несметным числом соавторов, от В. Пелевина до А. Леонова, от Н. Хрущева до английской королевы Елизаветы. И лишь в паузах между коллажными блоками он позволяет себе раскрепоститься. И тогда может блеснуть, проговорив, наконец, то, что давно напрашивалось: «По-видимому, космос русского / советского человека — космос в широком смысле, космос как мир идей и явлений — все-таки как-то соответствовал космосу большому». К. Циолковский, выдвинувший идею полетов в космос, жил и творил в эпоху расцвета русского космизма — необычайного взлета русской религиозной философии, в одно время с С. Булгаковым и П. Флоренским, В. Вернадским и А. Чижевским. Он-то, этот «космизм», как раз и высветил интимнейшую национальную черту русских — чувство космоса «малого» (идей) и «большого» (физического) и их, в конечном счете, соизмеримость. Потому-то вдохновителем этого «космизма» был Достоевский, открывший в человеке бездны «верха» и «низа», рая и ада, а Н. Бердяев, называвший Достоевского «своей духовной родиной», — пророком, ибо открыл в Достоевском диалектику Бога и Человека: «Поистине вопрос о Боге – человеческий вопрос. Вопрос же о человеке – божественный вопрос, и, быть может, тайна Божья лучше раскрывается через тайну человеческую, чем через природное обращение к Богу вне человека» («Миросозерцание Достоевского»). И еще он обладал чувством Пути, о чем говорит его итоговая книга «Самопознание». Поэтому-то путь Юрия Гагарина — эталон русского человека в его развитии и в «силе духа русской народности как стремлении ко всемирности и ко всечеловечности», как сказал Достоевский о Пушкине, «Гагарине» отечественной литературы. Даже если пока еще нынешний наш не эталонный русский сторонится философии и религии, а имя Бога для него абстрактно и скучно.

Герои литературных произведений (лучших, на наш взгляд, в современной литературе за последнее пятилетие), о которых здесь говорилось, так или иначе на этот главный путь становились. Пытались его проходить и проходили, иногда и не подозревая об этом. Главное, что ими руководило сознание необходимости такого пути и ущербность чисто «горизонтальной» жизни как забвение себя и Бога. Нынешняя литература больших слов, имен, понятий избегает. Может, и правильно. Дела, в конечном итоге, важнее слов. А слова придут, были бы жизнь и путь.

Владимир Яранцев

Яранцев Владимир Николаевич. Родился в 1958 г. в Калинине (Тверь). Закончил Новосибирский госуниверситет. Кандидат филологических наук. Работал преподавателем, в газетах Новосибирска, в журнале «Сибирские огни». Автор научных и литературно-критических статей и рецензий, книг: «Еще предстоит открыть…» (2008), «Зазубрин» (2012), «Гражданин Страны Гонгури» (2015).

0 0 голоса
Рейтинг статьи
Подписаться
Уведомить о
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии
0
Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x