Чего бы, казалось, проще: ни вернуть, ни оспорить, ни поправить, что было.
Когда ветер дует с залива, нагоняет волну, запирает воду в реке, она поднимается, сжимает пространство между землёй и небом и наполняет город тревогой, тоской и смертью…
Когда город полон смертью и окольцован врагами, ждут ветра с Ладоги. Он взломает лёд, дохнёт холодом и надеждой… На воде не остаётся следов, и льдины унесёт вместе с врезанными в них колеями дороги, воронками от бомб и снарядов, вмёрзшими железяками и кузовами, лафетами и колёсами, оставшимися от разбитых машин и пушек, вместе с останками, недоклёванными воронами, вместе с надеждами и слезами, которые нигде не оставили следа и больше ничего не значат и не стоят…
Теперь вспоминать не трудно… Не то, чтобы время лечит, оно не лечит: наслаивает, наслаивает, и сквозь толщу всё труднее пробиваться старой боли — новой хватает, а слои всё ложатся и ложатся… От этого сгибается спина, и тяжело ногам, и голова клонится книзу, вроде силится человек разглядеть получше, что было, и порой снова удивиться…
Детей стали вывозить из города вместе со стариками сразу. Ещё и не было этого слова — «блокада», да и не думал никто, что далеко уже на юго-востоке от города с завыванием на резком снижении из-за облаков вынырнут самолёты с крестами, первыми же бомбами раскурочат путь впереди паровоза, а потом звеньями методично и с насмешкой, покачивая крыльями, потянутся вдоль состава, затарахтят пулемётами… Кто помоложе и поудачливее, соскочит на откосы и бросится со всех ног до ближних кустов и ёлочек, высаженных вдоль полотна для его защиты от снега в метели и бураны, а остальным вечная память, и упокой их души Бог, проглядевший, знать, как хляби небесные прорвало свинцовым градом…
— Ты думаешь, им сверху было видно, в кого попали? — интересуется она, замедленно произнося слова. — Ты ж летал тоже! Видно?
— Я же не тогда летал, позже, и не на таких машинах, ещё пострашнее… Да зачем тебе знать это? Зачем? Ты молись, что жива осталась!
— Осталась? — удивляется она. — Всех же убить не могут?
— Могут. Могут. Послушай, зачем вспоминать это?
— А само вспоминается. Понимаешь, раньше впечатлений в жизни больше было, а теперь один ящик поёт, другой показывает — да это ж всё чужое, а своих впечатлений мало, и старое снова наверх поднимается… Ты видел, как белка в колесе бегает? И я теперь в колесе своего прожитого. И сил бежать нету, и остановиться не могу, а даже наоборот: чем старше, тем колесо всё скорее крутится. Видишь, я за ним не поспеваю: медленнее говорю, а бегу всё быстрее, быстрее… Чего достичь хочу?
С первого раза, как нас вывозили, в бомбёжке бабушку с дедушкой навсегда потеряла. Потом отец со станками уехал в Сибирь — ни адреса, ни треугольничка. В тайге на снег станки поставили, высоковольтка рядом — подключили, и пошла работа. Те же дети работали, других никого не было. А потом вокруг цех строили, ну это ты всё читал, знаешь…
Вторым эшелоном отправили… Там уж одни дети: дома детские, сады, даже ясли, на авось: а вдруг прорвутся, в городе всё равно конец… Я уже большая была, помогала. Мне тринадцать было… Сначала помогала в вагон сажать, потом, когда сожгли наш поезд, по кустам искать, по лесочкам собирать — кого хоронить, кого хоть укрыть. Уже осень настала. Как обратно тащиться?.. И всё: кольцо и зима, блокада… Ну, ты же читал про это… А потом уже ходили по городу, всех детей опять собирали, кто дышал ещё — это уже когда вода высокая стала, полая пошла, чтобы их вывезти…
— Гиблый город, — вставил он в паузу. — Утопленник просто, в болото его император бросил, недомыслив. Не зря ж никто не жил там прежде… И никогда уж теперь этот город из болота не выберется. Судьба…
— Конечно, судьба… А мы, знаешь, тоже через болото какое-то шли. Это я помню, когда нас потом на катер грузили. Я ещё шла сама, а многих несли. Всех в трюм спустили: оттуда уж бежать некуда было, если что. И душно, но никто не плакал, даже маленькие совсем. Знаешь почему? Все слушали. Мотор у катера гудит ровно, а когда вдруг над ним ещё гул, мы знали, что это самолёты, только не видно же, какие, а по звуку угадать не умели. Там одни дети были, взрослых — никого: места экономили. И когда вдруг стало трясти и кидать, поняли: опять бомбят… Один раз сильно очень подкинуло. Я головой об пол ударилась. Больше ничего не помню…
— Ты подожди, не пропускай… Ты медленно говори, но и медленно рассказывай — не пропускай… Всё из маленьких клеточек в мире сделано, ты не теряй их.
— Я не пропускаю. Темно стало. И ничего не помню… Когда очнулась, было тихо и очень жарко. Это я потом поняла, что от пожара: там, наверху, горело, весь катер, а меня в угол забило. Темно совершенно, и крикнуть не могу, и подняться, даже голову повернуть. Только когда глаза привыкли, далеко-далеко пробился свет рыжий, и кричит кто-то сверху: «Есть там кто? Отзовись!». Я поняла, что это ко мне, а ответить не могу. И дым вниз пополз, совсем душно стало. Последнее слышу — наверху орёт голос: «Ты понял, что я их по счёту сдать должен!», — и сильно выругался, чего я тебе повторить не могу. И всё, внутри жарко стало. Я на самом деле ничего не помню, только тот, которого ругали, полез вниз и ещё троих нас нашёл и вынес. Если б я одна осталась, может, и не полез бы. Они пересчитали — троих нет! Это уже он мне потом рассказал, и теперь мне кажется: я вроде сама всё видела. Так он рассказал, что это в меня перенеслось, и я уверена теперь, что сама видела, а на самом деле — нет… Но я не вру. Я ж первый раз в жизни рассказываю, тебе. А зачем тебе?
— Сказать правду? Не знаю, только мне кажется, раз это было — я должен знать. А то прожить и не знать такого… Я уже не молоденький тоже, умереть и не знать такого…
— А ты знаешь, что я сама запомнила точно: там пол железный был! Гладкий-гладкий, и плоский, и очень холодный… Он, по-моему, прямо в воде был — дно этого катера… Может такое быть?
— Отчего не может? Всё может…
— И я его руками трогала, ладошками. На спине лежала и с двух сторон ладошками гладила, нежно-нежно…
— И говорила что-нибудь? Молилась?..
— Не помню. А вот что гладила, — помню. Нежно-нежно…
Если надолго замолчать, может, и не будет дальше ни слова… Память странная штука — у неё ни законов, ни правил, ни приличий: вдруг подкинет что-нибудь некстати и затопит, замучает, заморочит, а если замкнёт её — ничем не отворишь… Но одиночество сильнее памяти…
— Ты знаешь, он потом ко мне приехал…
— Кто?
— Кто приехал? Фёдор. После войны, разыскал… Тот, который сквозь огонь вниз спустился, спас нас. Он меня старше на шесть лет был…
— Разыскал тебя?
— Да, представляешь! Издалека откуда-то, я уж забыла. Разыскал, разыскал…
— Зачем?
— Предложение делал…
— Предложение?!!
— Да. А я ему сказала: «Зачем ты так? Один раз меня спас, а теперь убить хочешь?».
— Так сказала?
— Сказала, а он не понял. Я ему говорю: «Я ж тебе жизнью обязана, как же мне “нет” сказать. Ты же знаешь, что у меня кроме благодарности вечной нет никакого чувства»… Видишь, как вышло… Неудобно… Я мучилась очень…
— Разве за всё платить надо?
— Не потому… Знаешь, я подумала, а если бы мне пришлось на его месте…
— И что?
— Я себя спросила… И от этой правды мне всю жизнь больно: я бы, как он, не сумела… Я трусиха ужасная… Мы потом встретились ещё раз, случайно, уж много позже, и я ему сказала это…
— А это зачем?
— Чтобы освободиться…
— Ну, тебе-то в чём виниться? Так легла карта!
— Не в этом дело. Я от себя освободиться хотела… А он мне, знаешь, что ответил? Я же не слышала тогда ничего, как они орали друг на друга наверху у люка… Он сам сказал мне, Фёдор: «Я бы тоже не полез. Анисимов, лейтенант мой, достал пистолет и говорит: “Лезь, сука! Мне что, под трибунал идти, что ли? Сказано: сдать по счёту! Лезь! Не то я тебя шлёпну…”» Он такие слова сказал неприличные… Я тебе повторить не могу… Я тогда плакала очень. Представляешь, я ведь никому не рассказывала, даже детям, да им и не нужно. Тебе вот первому… Так вышло… Ты меня всегда разговорить умеешь…
вторник, 2 Марта 2004 г.