(дела не так давно минувших дней)
Эта мудрость принадлежит Герберту Уэльсу.
Известно, что главным специалистом по национальному вопросу в России был отец всех народов, и в эпоху его правления и позже в школах проповедовался интернационализм. Я как раз в эти счастливые времена в школу и ходил. Но как бы критически ругательно ни относились мы к советской власти, внезапно поумнев при её крушении, интернационализм мне и по сей день ближе, чем зоологический национализм, получивший право на жизнь при этом крушении. Всё же ни в сталинские времена, ни после никакие проявления межнациональной розни на общественно-официальном уровне не допускались. Многие считают, что это тоже было плохо, поскольку скрывало истинные отношения между нациями, а всякая горькая правда лучше… и т.д.
Возьму на себя смелость сказать, что в данном случае она не только не лучше, но вообще вредна, поскольку истинные отношения меняются в зависимости от обстоятельств, и никакой такой постоянной правды не существует.
Я вырос на Украине. В моём классе лучшим математиком был грузин Чанквитадзе, диктанты по русскому языку писал лучше всех украинец Томчук, сочинения – русский Крюков, а первой ученицей была тихая и строгая Тамара с загадочной немецкой фамилией Гехт, много лет спустя страшно разочаровавшей меня, оказавшись в переводе просто щукой. А любили все молдаванку Потряну за красоту и весёлый нрав, хоть и училась она кое-как. Это сейчас вспомнились их национальности. А в школе они и на самом деле никакой роли не играли. Горькая жизненная правда настигала меня главным образом после уроков. И оскорбляли меня от души, и по физиономии на межэтнической почве доставалось. И я, надо признаться, чужие морды при случае не жалел. Любовь бывала на редкость взаимной. Не могу сказать, что я по ней сильно соскучился, уехав в восемнадцать лет с Украины навсегда, но никакой неприязни к украинскому народу я с собой в Россию не увёз. Не воспринимались эти драки как непримиримая вражда народов. И именно официальный интернационализм казался мне просветом в конце тоннеля. Кто-то из мудрых, правда, сказал, что если ты видишь просвет в конце тоннеля, то просто смотришь не в ту сторону. Возможно. Но мне казалось тогда, что время работает на сближение народов, что осталось совсем чуть-чуть. И не я один был таким умным.
Когда же судьба в юности привела меня на Урал, я почти забыл про эти национальные глупости и вспомнил только в перестройку. И не просто вспомнил, а меня так жахнули по мозгам выступления лучших ораторов всяких “Памятей” на людных московских площадях, что жить в одном городе и даже в одной стране с этими лучшими представителями сразу перехотелось. Тем более, что прямо под моим окном, в Доме культуры “Шарика” (Московского подшипникового завода), в том самом здании, где недавно ужаснула весь мир драма захвата заложников, тогда свила себе гнёздышко откровенно фашистская организация. Мою дочь-блондинку, определив, видимо, по цвету волос её арийское происхождение, даже усиленно вовлекали в ряды российских нацистов. Как раз дочку (а ещё больше сына) мне тогда захотелось немедленно от этого национального бреда подальше и увезти. Я был уверен, что Запад далеко ушёл от Востока по части терпимости к инакомыслящим, инакоговорящим и, что особенно важно, к инаковыглядящим. И я оказался не так далеко от истины, но, к сожалению, всё же далеко от Запада. Нас приняла Тюрингия, а это Запад только по отношению к России, хотя по началу меня радовало там всё. И это после Москвы, где уровень бытовой культуры, не говоря уже о прочих её разновидностях, местами повыше, чем в иных городах и весях СНГ и даже Германии. Меня поразила чистота захолустной деревушки Ашара, где вскоре каждую бумажку на улице я стал считать личным оскорблением. Нравилось подчёркнуто-вежливое обращение к нам хаймовского персонала и служителей различных амтов в сказочно красивом курортном городке Бад-Лангензальца, особенно учитывая, что я ничего толком не понимал и полагался больше на нередко подводившую меня интуицию. Меня радовало, что нас всех чохом считают русскими, что пятая графа, вроде бы, навсегда исчезла из моей жизни, что мои рослые дети мало отличаются от местной молодёжи. Даже то, что нас пятерых (две семьи, из которых одна совсем молодая) втиснули в лагере в одну комнату с солдатскими двухэтажными нарами не очень-то расстроило меня. Мы, привыкшие к временным трудностям, понимали, что только за приём немецкому правительству не то что “мэрси”, но даже и “гранд мэрси” очень и очень мало. А кайф от отпавшей необходимости не просто зарабатывать, но ещё и выбивать из начальства свои кровные, как приходилось делать последнее время в Москве, вообще не с чем было сравнить.
Первый отрезвляющий звонок прозвучал стуком камешков по телефонной будке, из которой я звонил в родимую столицу. А камешки в меня швыряли великовозрастные бритоголовые кретинчики из местной, как я полагал, шпаны. Под одобрительные выкрики своих чёрт-те во что одетых подружек с непременными сигаретами в зубах. Одна из наших немецкоговорящих дам попыталась их пристыдить, пролепетав, насколько я понял, что-то о стыде, школе и плохом воспитании, но я её остановил. Не хотелось выглядеть жалко и смешно, а хотелось верить, что не ведают глупые, что творят, и что мы их раздражаем только тем, что занимаем единственный в деревне телефон. Когда же нас перебросили в Гумперду, в специальный «еврейский» хайм, мы вообще стали причислять себя к везунчикам. Во-первых, каждой семье дали по комнате, во-вторых, языковые курсы для нас организовали тут же – в старинном замке, на который даже приезжали поглазеть экскурсанты, в-третьих, и в-главных – там оказалось замечательное начальство. Две добрейшие фрау: Шнайдер и Шпорледер с абсолютно нашим, советским чувством юмора.
Меня убедили, что немцы не отличают украинцев от латышей, а евреев от узбеков, и что для них все русские. Как же…
Как только поехали сплошные Рабиновичи, фрау Шнайдер с поддельным удивлением спросила: “Почему это считается, что самая распространённая русская фамилия Иванов, когда на самом деле Рабинович?” Ей объяснили, что это самая распространённая еврейская фамилия. А когда стали прибывать подряд многочисленные евреи Мамедовы, она уже с неподдельным, но не без лукавства, удивлением осведомилась: “Зачем надо было мне морочить голову Рабиновичами, когда самая распространённая еврейская фамилия – Мамедов?!”
Но и в деревне неплохо разбирались в том, “Ху из ху”, потому что одной из наших «контингентных флюхтлингш» настоятельно порекомендовали убираться не назад в Россию, а прямо в Израиль, что она, конечно, не сделала. Эти мелкие уколы не омрачали общей, какой-то почти студенческой атмосферы нашего безоблачного и сытого бытия. До того момента, когда на наш хайм совершили настоящий налёт.
Как обычно, не поладили наши и местные подростки, и местные получили больше, чем ожидали. За подмогой они кинулись не к родителям, а к старшим братьям и сёстрам. На дискотеку! Когда в хайм ворвалась разгорячённая танцами, напитками и наркотиками толпа бойцов за справедливость, меня там не было. Поэтому я доверяюсь рассказам очевидцев. Такого изощрённого хамства от воспитанных в цивилизованной стране молодых людей наша совковая публика тоже никак не ожидала. Дабы выразить всю глубину презрения к обитателям хайма, они снимали штаны и демонстрировали свои отнюдь не самые привлекательные места, и мочились на стены ни в чём не повинного здания. Их пытались урезонить словами, но, вероятно, произношение только раздражало их, и они пустили в ход кулаки. На их несчастье среди наших ребят оказался первоклассный боксёр. Он сильно попортил им бойцовский задор и физиономии. Но силы были неравными, его сбили на землю и продолжали бить ногами, пока из хайма не выскочили ещё несколько наших мужичков, без лишних выяснений приступивших к делу. Нападавшие позорно бежали, видимо решив, что хайм населён сплошными боксёрами. Полиция, как ей и положено, прибыла к шапочному разбору.
Историю эту замяли из солидарности с нашей начальницей фрау Шнайдер. Как мне объяснили, она почему-то могла лишиться работы. По этой же причине и я не стал тогда ничего писать, хотя и понимал, что причины замалчивания гораздо глубже. Мы утешили себя тем, что это обычная “бытовуха”, и что такие случаи неизбежны.
В том, что они неизбежны, я убедился очень скоро, возвращаясь с женой и её подругой поездом из Берлина. Нам повезло: в Берлине был дождь, и мы знакомились с достопримечательностями изнутри – ходили по музеям. Меня, неравнодушного к древности, потому что отец мой был историком, навсегда впечатлил музей “Пергамон”.
Под стук колёс я всё ещё прогуливался у “Милетских ворот” и вдоль самых всамоделишных “нестерпимосиних”, как сказал поэт, вавилонских стен. Неподалёку сидела молодая негритянская пара, которую я приметил ещё в том же “Пергамоне”, видимо, тоже ещё пребывавшая в иных временах. В наши времена нас вернула шумно ввалившаяся в вагон группа бритоголовых с недвусмысленными атрибутами одежды и пивными банками в руках. Конечно же они сразу заметили негритянскую пару и стали к ним приставать, тем более что девушка была весьма симпатичной. Парень изо всех сил пытался сохранять спокойствие, но девушка что-то раздражённо выкрикнула по-английски. Однако бритоголовые не оставили чернокожую девушку в покое. Сначала они стали выкрикивать скабрезности и швырять в неё конфеты, а потом и банки из-под пива. И в неё, и в её спутника. Пассажирам было не по себе, но никто не вмешивался, и я, увы, тоже. Парень терпел. Но девушка оказалась с бо’льшим чувством собственного достоинства, чем все остальные пассажиры в вагоне.
– Сукины дети, фашисты, – закричала она по-английски, вырываясь от своего кавалера, и кинулась с пустой банкой в руках по проходу прямо на тупорылого амбала, швырнувшего эту банку. Он бы мог остановить девушку одним пальцем, но вместо этого ловко отжался двумя руками и ударил её тяжеленными ботинками в живот. Вагон ахнул. Девушка отлетела, как мячик. Не знаю, как ещё осталась жива. Тут уж её друг бросился в бой, но был жестоко побит. Kогда он с трудом поднялся, по его изуродованному лицу текла кровь. Вагон мгновенно опустел, осталась только оцепеневшая пожилая пара и я, хотя до сих пор сам не знаю почему. К счастью, невесть откуда появилась женщина в железнодорожной форме. Вызвали полицию. Двое в зелёных мундирах встретили нас всех на перроне в Хале. Я был уверен, что мне придётся выступать в роли свидетеля, а бритых сразу же арестуют и посадят. Увы.
Я никого не интересовал. Негров куда-то отвели, наверное, для оказания медицинской и психологической помощи. А вся подвыпившая компания уже через полчаса в здании вокзала нахально распевала свои победные песни.
Почему я описал оба эти случая? А потому, что мне казалось, что это именно случаи, хотя и прискорбные. Ощущение спокойствия и защищённости в этой стране, вот что удивительно, меня всё равно не покинуло. Не возникло ощущение тревоги, появляющееся теперь в Берлине. И ещё потому, что я был уверен, что бритоголовые – это маргиналы, а не народ пока ещё. Потому что, что тоже удивительно, на презентацию книги “Евреи в Йене”, написанной группой немцев, в зал городской ратуши Йены набилось столько народа, что не хватало приставных мест. (Замечу, что евреев там практически не было.) Хочется думать, что там и собрался немецкий народ, во всяком случае, лучшие его представители, то есть те, которые пытаются понять, как могло случиться то, что случилось с евреями при их родителях.
А ещё я решился затронуть эту неблагодарную тему потому, что уж очень мне не нравятся нынешние ориентиры на национальное достоинство и национальные приоритеты. Не верю я, что из любви к собственной нации произрастает любовь к другим, в чём нас пытаются убедить патриоты в любой стране. Не верю, как не верю в возможность любить одновременно двух женщин или всё человечество целиком. А верю, что любить можно только отдельных индивидов. И ещё я верю британскому священнику и философу Уильяму Инджу, сказавшему, что “нация – это сообщество людей, которых объединяет иллюзия об общих предках и общая ненависть к соседям.” И если иллюзии об общих предках можно ещё как-то свести к общим Адаму и Еве, то ненависть – болезнь пострашнее СПИДа, поскольку уносит гораздо больше жизней. Можно ли её к чему-то свести или вывести? Не знаю, но надеюсь, что если не тетёшкаться со своей национальной избранностью и достоинством, то можно. Пессимизм здесь неуместен. Перефразируя Голду Меир закончу тем, что пессимизм – это такая роскошь, которую иммигрант себе позволить не может.
***
К сожалению, мои надежды на изменение к лучшему не оправдались.
Но надежда, как известно, умирает последней.
Борис Замятин