На некоторое время Сергей вытолкнул сына из ее искалеченной памяти, по праву сильного, он занял все, отведенное для любви, место, он умножился, не считаясь ни с кем, разросся, сделавшись огромным. Он не был таким — это она помнила. Он не был таким, покуда не ударил ее. Да. Только после удара он сделался огромен невероятно, необозримо, он сделался всем для нее, ее любовь, которой два дня тому назад не было и помина, подменила собой все, что принадлежало ей, Тане. Теперь ее руки были любовь, ее ноги были любовь, ее живот, кожа, волосы, зубы, словом все, все, что можно было отыскать в ней — было любовь.
«А сын? А как же сын?!!!… — кричало ее сердце, под которым она когда-то носила сына, — а как же он, как, как?!!!…»
— Я иду, — отвечала она, — с трудом поднимаясь на ноги, шагая куда-нибудь, склоняя больную голову, вспоминая, что так и не взяла болеутоляющее, — я иду искать. Кто не спрятался — я не виновата.
Теперь ей казалось, что весь мир пропах дерьмом, что дерьмом пахнет земля, трава, солнечный воздух, даже самое солнце.
Она остановилась. Она хотела его, ее нутро, грудь, все ее существо жаждало его силы, его проникновений, его рыка, его горячечного дыхания, его, его хотела искать, его хотела найти, дождавшись, наброситься, не страшась ни побоев, ни окриков, ни отвратительной вони подземелья. Она жаждет его, видит его, о нем все ее мысли, о соитии, о бесконечных, беспрерывных совокуплениях, о той высоте, на какую взлетает она, впуская его в себя, только об этом и ни о чем больше.
А сын?… Сын?
«Не найти мне его, — вновь завертелось в больной голове, — где найти, как, где найду, когда война, кругом одна война?…»
Нежелание искать подгоняло мысль, подзуживало, подталкивало и впервые на мгновение Таня отказалась от поисков, впервые допустила, что можно не искать, что можно отыскать причины, по которым отказаться от поисков, отказаться лишь на время, забыть, чтобы вспомнить позже — когда?… Она не знала, не хотела знать, любовь, странная, мгновенная, ненасытная, приправленная отвратительной вонью, любовь обуяла ее.
Сожрала.
Ничего больше не чувствовала она, кроме любви, кроме ее огня.
Она хотела любви.
Она любила.
Кто может ее судить?
Ноги несли ее, пока она думала, ноги привели ее назад к пустырю. Она нашла люк, дотронувшись до его поверхности, она ощутила тепло нагретого металла, чуть слышный запах канализации, вырывающийся из неприметных узеньких дырочек. Она легла в траву, но вспомнив его предостережение, поднялась, отошла к руинам, к ближнему остатку стены, села под ним в тени. Силы покидали ее, голод пилил пополам, привычная тупая боль блуждала в голове. Она закрыла глаза и вдруг услышала далеко, так далеко, как не слыхала, кажется, уже миллион лет, чисто, сладко до приторности, соловей, взбирается, вспархивает, ввинчиваясь вертикальным коленом в отвесное небо, вдруг опадает, опять, потом еще, еще, все выше и выше взмывает, взмывает уже из последних сил, вдруг, оборвавшись, словно оступившись, падает, осыпается длинной ступенчатой трелью. Таня слушала, растворяясь в ожидании, в странной и прекрасной животной музыке, в своих ленивых, голодных мыслях, покуда не сообразила, что слышит, что вода, сквозь которую слышала она еще совсем недавно, испарилась и нет ничего, что мешало ей слышать. Левое ухо, из которого после взрыва шла кровь, которое еще болело, слышало хуже, но слышало, вселяя надежду на то, что со временем и оно будет слышать хорошо.
— Слава тебе… — она хотела сказать «госсподи», но удержалась, однако, подумала.
«Слава тебе, господи, — думала Таня, — хоть что-то, хоть это ушло, — Таня вспомнила, зачем она здесь, громадное, как небосвод, желание, которое притупилось, оттертое голодом, вернулось, вспыхнуло, — значит возвращается жизнь, значит возвращается, — она улыбнулась, — значит можно жить на войне, значит и это жизнь, потому что смерть не причиняет боли.
Она ждала, сидя с закрытым глазами, откликаясь на всякий шорох, то и дело взглядывая то в одну, то в другую сторону, день, солнечный, золотой, катился в гору, она ждала с наслаждением, о котором прежде не знала, она хотела, чтобы он нашел ее здесь, у люка, как у двери, чтобы он увидел ее ждущую, как собака, с собачьей преданностью и собачьими глазами. Она хотела так. Она не знала – почему, она не задавалась вопросом, она была готова жертвовать собой.
Когда завалило заподень, она легла там же, под стеной, стянув с себя телогрейку, подсунув ее под голову, поджав ноги.
-19-
Так лежала она до вечера.
Ночью стало ясно, что не придет.
«Только бы жив, — думала она, не находя в себе обиды, — только бы жил, остальное как-нибудь, остальное устроится, остальное…»
Мысль о сыне с размаху ударила ее, сердце ее забилось, чувство вины, о котором она забыла, поднесло к лицу раскаленный прут.
Таня встала на ноги. Она шла, не оглядываясь, хоть ей хотелось провалиться в вонючую дыру, она шла, ничего не соображая, прислушиваясь, ворочая глазами, она шла на войну.
Ей хотелось рыдать.
Брошена — вот что болело теперь, вот в чем не смела себе признаться, вот мысль, остроты которой избегала, не в силах избежать, брошена, страдает, потому что положено страдать, потому что в кино и книгах, потому что в праздных разговорах, ночных страхах и девичьих грёзах не бывает любви без страдания, как не бывает дыма без огня, и будь оно проклято, это страдание, как проклята ненавистная война, и все же она страдает, не желая страдать, не желая даже думать, потому, что живя на войне, о действительных страданиях имеет теперь иное представление. Не страдать, но помнить, вопроизводя тысячекратно, вновь и вновь пробуя на вкус вонючее свое счастье, которого лишилась внезапно, которое было огромно, которое длилось бесконечно долго, которое длится сейчас – вот чего хотелось ей, ее сердцу, всему ее существу, но она страдала, потому что положено страдать. «Бросил, — неслось в голове, — бросил, бросил гад, гад, бросил, зачем, за что, как теперь, что теперь, как быть, жить во тьме, не потому, что ночь, а потому, что все вокруг сделалось вдруг черно.» Что-то зашуршало в ночи, Таня замерла, тронулась в путь, кто-то заухал, проносясь над ее головой. Она остановилась, с силой провела по лицу шершавой ладонью. «Так нельзя, нет, так нельзя, — думала она, — ни в коем случае нельзя страдать на ходу, идти в войну, не видя ничего, не слыша, не понимая, копаясь в дерьмовых обидах!… Нет, нет!!!… Надо бросить, бросить эти мысли, эти глупости, бросить к чертям, надо бросить эти мысли, как он бросил меня, — отозвалось в ее сердце и вновь обида впилась в ее душу, и вновь потеря заныла, как незакрытая рана, — надо бросить произносить это слово, бросить, бросить, бросить!!!…»
Таня огляделась. Она не узнавала места, она прислушалась — война урчала где-то вдалеке, временами вспыхивая зарницей, которую можно было принять за праздник. «Похоже, в самом деле, похоже на праздник, праздник — это много света, это гвалт и неразбериха, это крики и шум возбужденных людей. Издалека война похожа на праздник. Это праздник смерти… — само собой выплыло общее место, — госсподи, только бы жив!»
Выкатился, раздавшийся в талии, месяц, землю, деревья, руины покрыл он прозрачной, белёсой марлей, ночь стала темней. «Оно и лучше, — думала Таня, — темней, стало быть сохранней, Арсений говорил — менты ночами не ходят, боятся, стало быть легче идти, безопасней, дойду, должна дойти, надо дойти до самой войны, черт бы ее взял, до самого края.»
До рези в глазах Таня вглядывалась в темноту, туда, куда собиралась ступить, и однако шла наощупь, потому, что в двух шагах ничего не было видно. Будь ты проклят, какая темнота, того и гляди — шею свернешь, думала она, желая приготовиться к тому, с чем придется столкнуться, не представляя себе, что или кто это будет. Гвардейцы?… А если гвардейцы, что тогда, а если те самые, от которых сбежала она, а если менты, а если самые те, которые ее остановили, которые видели ее тогда, которые отправили ее с конопатым — что ей делать, делать что, говорить?…
Говорить?…
Нет, нет, ни в коем случае, не говорить, ничего не говорить, мычать, и выглядеть надо ужасно!… Она остановилась вновь. Умытая, выкупанная в любви, с чистыми, не вонючими уже волосами — она не похожа на сумасшедшую. Таня склонилась, чтобы зачерпнуть земли, в эту минуту в двух десятках шагов вспыхнул ослепительный шар, плотный столб молочно-белого света уперся в нее, Таня охнула, зажмурилась.
– Стой!… — крикнул кто-то, — руки, это… вверх, ну, а то убью на хер!…
Таня подчинилась. Надо было застрелиться из Людкиного пистолета, или прежде из автомата, к которому примеривалась она так и эдак, который так ловко и недвусмысленно ложился в руки…
— Кажись без оружия.
— Баба, что ли?…
— Баба и есть!… Сюда, сюда иди!… — вновь закричал кто-то из-за светящегося шара, — иди, не бойся!…
Шар вдруг погас, в глазах закачалась черная изнанка света.
— Ну, иди, чо встала, как засватанная, иди сюда!…
Голос не грозил, голос мог показаться дружелюбным, но Таня миллион лет жила на войне, она не верила голосу.
— Глухая?!…
Таня затрясла головой, бессмысленная улыбка расплылась по ее лицу. «Кто это, кто там, — судорожно запрыгали мысли, ее прошиб холодный пот, — я не вскрикнула, нет, кажется нет, не произнесла ни звука, это хорошо, мне нельзя ошибиться, больше нельзя…»
Она медленно шла на голос.
— Иди, иди, не бойся, не укусим, — она подошла к краю огромной ямы, со дна из черноты кто-то призывно махал рукой, — давай, давай, залезай, не бзди!…
Таня вздохнула, обернулась, она еще могла убежать, рывок, несколько прыжков, и она растворится в ночи, но после она опять станет искать войну.
Вот она, война.
Встав на четвереньки, Таня медленно спустилась в яму.
— Баба.
Глаза понемногу привыкали.
— Ну…
Правее, у прожектора стоял солдат, на дне ямы, в шаге от первого сидел другой.
— Или девка?…
— Откуда?…
— Ну, ясно девка, гляди на нее!…
— Может беглая, может из зоопарка, может сбежала от этого, как его?…
— Может. Ты кто, как звать-то тебя?… — первый солдат прищурился.
— М-ммм…
Солдаты переглянулись. Они оробели, Таня видела их робость, понимая, что робость может выпереть, как грыжу.
— А?… Имя, имя твое, зовут как?…
— М-м-ммм…
— Нема-ая, — восхищенно выдохнул ближний солдат.
— С чего ты взял? — усомнился другой.
— Слыхать…
— Откуда она взялась на нашу голову…
— Черт ее знает, на кой черт она нам, зачем звал-то?!…
— Положено окликнуть — я окликнул.
— Окликнул он!…
— Как положено!…
— На хер звал?!…
— Не положено из окопа выходить, окоп покидать не положено!…
— Ёб твою мать!…
— Хули…
— Ну ее, гони ты ее, гони в шею, старлей придет, начнется опять : расспросы, допросы, уставы!…
— Заебал, — минуту было тихо, — иди-ка ты, иди отсюда, — вдруг замахал руками первый солдат.
— М-м-ммм…
— Чо мычишь-то, иди, нечего тут, не велено, нельзя тут!…
— М-ммм…
— Не идет.
— Вот говно!… Скоро обход, старлей, как пить дать, придет, доебётся, сучий потрох, я его уже слышать не могу, веришь-нет, его голос слышать не могу, дал бы с калаша!…
— Ты чо?!…
— Чо?!…
— Ты чо орешь?!… Слышно всё, кругом слышно, молчи, блядь, ёбаный дурак!… – солдат сплюнул, — с этой-то чо делать, с немой-то чо делать будем?!…
— Ну ее на хуй, — подняв глаза на Таню, — иди ты отсюда, иди добром!…
Таня закивала, заулыбалась…
— М-м-ммм, м-м-ммм…
— Тощая-то, как велосипед, жрать дать, жрать дам, потом уж…
— Чо?…
— В жопу, в чо?!…
Солдаты коротко засмеялись.
— Дай, хули… Быстро, быстро только, с собой дай, моё дай, и на хуй, и пусть идет, убогая!…
— Не ори, ты!…
— Я не ору.
Солдат нагнулся, зашуршал, протянул ей вкусно пахнущий сверток.
— А теперь иди, ступай… — он показал рукой.
— Таня замычала, прижала сверток к груди, замычала опять, закивала.
— Иди, иди!…
— Эй!… — раздалось издалека, — чо там за на хуй?!…
— Бля-адь, ёбаный старлей, блядь, куда ее?!…
— Сюда, сюда давай!…
Солдат схватил Таню за руку, дернул вниз, усадил в темный угол прямоугольного окопа, накрыл бушлатом.
— Тихо сиди!…
— М-м-ммм…
— Цыц.
***
Старший лейтенант ушел.
Он был пьян. Несколько минут старлей топтался в яме, матерясь, придираясь к солдатам, смеясь собственным шуткам, икая — Таня сидела замерев. Наконец, плюнув, выбравшись из ямы, старший лейтенант долго мочился на бруствер, пробубнив что-то напоследок, затопал в ночь, Таня выдохнула, закрыла глаза. Дождавшись тишины, солдат приподнял бушлат.
— Спит… — солдат повернулся к своему товарищу.
— Буди.
— Жалко.
— Себя не жалко?…
— И себя жалко.
— Буди.
— Эй, слышь, ты, — солдат дотронулся до Таниного плеча, — слышишь?…
— Не слышит она.
— Эй!…
Таня открыла глаза.
— Иди, а, иди, Христом-богом прошу, иди, откуда пришла, — запричитал солдат, — ну тебя, накажут нас, слышишь, накажут, на кичу посадят, а то и вовсе… — солдат не договорил, — иди, а?…
— Чо ты ее уговариваешь?… — зарычал второй.
— Да подожди, ты!… — солдат раздраженно махнул рукой, — слышишь, — снова обратился он к Тане.
— Да не слышит она, немая — глухая значит!…
— Да подожди, ты!!!… — солдат распрямился, до хруста развел плечи, постоял, согнулся опять, — такое дело, — он медленно выговаривал слова, чтобы Таня могла читать по губам, — на службе мы, проверяют нас, застукают — беда…
Таня встала, протянула солдату сверток.
— Вот, глупая, бери, бери, это тебе, бери, кому говорят, ешь!…
Таня стояла со свертком в вытянутой руке, она не знала, что ей делать, идти некуда, остаться нельзя. Она развернула бумагу — хлеб, два вареных яйца, заветренный кусок колбасы.
— Ешь, ну, ешь, ешь!… — солдат подтолкнул ее руку, Таня послушно поднесла хлеб к губам, ощутив безвкусную, сухую корку, откусила, — во-от, — солдат заулыбался, как ребенок, лицо его просветлело, он обернулся к товарищу, — ест, сказал он, вновь взглянул на Таню, — ты ешь, ешь, кушай, все кушай, тебе, все тебе, — Таня кивнула, — понимает.
— Время, время, — вдруг забеспокоился второй солдат, вскочил, заходил, закашлял, — давай, давай, ссука, включай!…
— Я щас, щас, — тот, что разговаривал с Таней, улыбнулся вновь, подошел к прожектору, дунул на большой палец, тихо выругался, нажал на кнопку — столб света проткнул ночную тьму, второй солдат медленно повернул прожектор по оси в одну сторону, потом в другую — три синие испуганные фигуры застыли в свету, как в меду.
— Стой, — подхватив, стоявший под прожектором, автомат, скомандовал тот, который крутил прожектор, — стой, стрелять буду, бросай оружие, руки, это… вверх!…
— Свои!… — заголосили синие, спешно избавляясь от оружия, — свои, как есть свои мы!…
— Какие на хуй свои, кто такие?!…
— Менты, не видишь!… — синие уже тронулись к окопу.
— Стой!…
Синие замахали руками, заголосили :
— Да ладно, мужики, свои, свои мы, ебёнать, заблудились…
В эту минуту с темной стороны кто-то сунулся в окоп.
— Хто тут?!…
— Старшина?…
Солдат открыл рот, лицо его сделалось растеряно.
— Это хто, — оглядев Таню с ног до головы, спросил старшина.
— Баба. Голодная… Жалко…
— Не положено, — обронил старшина.
— Немая она…
— Вон что?… А там хто? — старшина выглянул из-за прожектора, — хто такие?…
— Менты, — сказал солдат.
— Менты, — загомонили менты, — свои мы!…
— Свои по спине ползают, — буркнул старшина.
Он легко выхватил у солдата автомат, взвесил его на руке, передернул, шагнул в сторону, длинно выстрелил в синих.
— Вот так мы к своим-то, вот так вот.
Старшина повернулся к Тане, она была бледна.
— Не бойся, чо боисся, небось не съем, — Таня выпрямилась, — то враги были, они нарядились в своих, а они враги. Поняла?
— М-м…
— Стало быть поняла. Ну, пошли, пойдем, нечего тут с солдатами-то, у солдат служба, а ты им мешаешь. Этих уберете потом, — бросил старшина солдатам.
— Уберем.
— А я тебя накормлю, — продолжал старшина, обращаясь а Тане, — горяченького похлебаешь и пойдешь, поняла, похлебаешь и пойдешь. Айда!…
Таня шла за старшиной, стараясь не потерять из виду его необъятную спину, спотыкаясь, пытаясь сообразить, что сейчас с нею будет, вновь и вновь пытаясь заглянуть в будущее. «Неужели накормит, — думала она, понимая, что ничего не понимает, что смертельно устала, что не сможет бежать, даже если захочет, что не хочет, что не знает, чего хочет, — а все же бежать было бы правильно, верно было б бежать…»
Она подняла голову, в эту минуту старшина шагнул куда-то вниз, отбросил полог, из-под которого высунулась любопытная полоска света.
— Сюда иди, — не дожидаясь ответа, старшина дернул Таню за руку, стащил ее в, упрятанную в земле, маленькую и чистую, освещенную комнату с утоптанным земляным полом, обшитую изнутри светлой доской, — во-от, — старшина сел за маленький стол, взглянул на Таню добрыми глазами, — ну что не страшно?…
— М-м-м…
— Не-ет, — сам себе с удовольствием отвечал старшина.
На маленьком, словно игрушечном столике, покрытый чистой салфеткой, стоял оловянный котел, старшина снял с него тяжелую, звонкую крышку, в сверкающую алюминиевую миску налил из котла, дух куриного супа разбежался по землянке, коснулся Таниного лица.
Ах!…
Если бы Таня могла говорить, она обязательно сказала бы : ах!…
— Это тебе не солдатская пайка, сухоедина, мать ее, это супец, как есть, куриный, по воскресеньям такой супец кушать за праздник, да еще после молитвы, ну у нас по-простому, — старшина подвинул к Тане миску, — ты кушай, кушай, не стесняйся, — под руку он подсунул ей ложку и хлеб, — ну!… Чо тянуть-то?… Лучче не будет.
Таня взяла в руку ложку, будто впервые в жизни видела ее.
— Что, не нравится?…
— М-м…
— Стало — нравится. Ты кушай, кушай…
Таня зачерпнула, поднесла к губам, вдохнула.
— Смачно-о!… — старшина разулыбался, обнажив крепкие, редкие зубы.
Таня опустила ложку, даже не пригубив, трое синих, убитых ментов стояли у нее перед глазами. Они корчились от боли, им было больно, нестрепимо больно и глядя на них, Таня тоже испытывала боль.
— Неуж не нравится?…
— М-м… М-м… — Таня закивала, попробовала улыбнуться — улыбка вышла вымученная, кислая.
— Ну, я не зна-аю!… — воскликнул старшина.
— М-м… М-м… — утешая его, промычала Таня.
— Ладно, чего там, — старшина шаркнул по носу громадным кулачищем, — не нравится, так не нравится, тоже мне еще…
Синие корчились, их убивали, и они корчились опять и опять, извиваясь под градом пуль, истекая кровью. Виденное поворачивалось раз за разом снова и снова, как это было уже не однажды, мучительно и однообразно.
— Что ж, может чаю что ли?… — старшина наморщил лоб.
— М-м… — пискнула Таня.
— Не понимаю я, милая, ничо не понимаю, чо ты там мычишь, — вглядываясь в нее, старшина прищурился, лицо его будто стало старше, — ни-ни…
Таня тоже вглядывалась в старшину, сейчас ей казалось, что в чертах его лица видится ей что-то знакомое, почти родное. «Все это странно, странно, — думала она, — мне кажется, чудится что-то, я не знаю что, я не могу поймать, вспомнить, не могу, не могу, похож, на кого-то похож, только шире, толще, больше, а похож, на кого же, о госсподи, — думала она, забывая обойти запретное слово, беспокоясь.»
— М-м…
— Не смыслю…
Миллион лет прошел, миллион… Что-то как будто от деда, отца матери, которого она не помнила толком, образ которого остался в ее младенческой памяти синонимом добра и света.
«Похож, похож, чем-то похож…» В эту минуту она вновь вспомнила синих людей, которые корчились не переставая опять, и опять, они умирали тысячи раз, их убивал он, человек с добрыми глазами. Таня вздохнула, закрыла рукой глаза, прижала.
— Что?… Может потом, опосля?
— М-м…
— Потом, значит. Ладно… — старшина потер ладони, — вот так, милая, так живем, воюем помаленьку, за что воюем — бес его знает, не знаю, не спрашивай, баба моя, покойница, все бывало спрашивает — за что, мол, вюете-то, касатики, а мне и сказать нечего. Присягу давал — надо воевать, если не воевать — чо делать-то?… Опять же — жрать надо, жрать что?… Жрать охота. Да. Довоевались, Кавказа больше нет, что не веришь — сам видел, сводку читал вот этими глазами читал, татары отложились – не Россия больше, нах, Калининград уплыл — туда ему и дорога, не свое — оно не свое и есть, Дальний Восток — где он теперь — тот Дальний Восток, далёко теперь, не вернешь, так-то, осталось, конечно, кой-что осталось, да, гляди, разбегутся последние, может и вовсе не будет больше России…
-20-
Таня облокотилась, рука сползла с лица, она снова видела знакомые, с разбегающимися к вискам лучиками, добрые глаза старшины.
— Да!… Такие вот дела невеселые… Заместо русского-то мира — русская война получилася, а почему все?… — Таня беспомощно подняла брови, — жа-адность. Всему виной жа-адность, заворовались, зарвались, себя не помнят, бога не помнят, никого не боятся, хапают, хапают, — вскрикивал старшина, ударяя на втором слоге, — а потом что-ж, отвечать?… Отвечать стра-ашно, отвечать не хочется, хочется хапать, как хочется, очень хочется, вечно быть, править, вечно хапать, а чтоб вечно, надо, чтоб терпел народ, чтоб доволен был, а чтоб доволен был народ — кормить его надо, кормить однако ж мало, потакать надо, можно, мол, можно и народу хапнуть, денег не дадут, само собой, ни за что не дадут, удавятся, а вот врага говном облить – отчего же, отдубасить, чтоб месяц кровью ссал — пожалуйста, руки-ноги переломать – за милую душу, веселись, народ, а враги, что ж, враги найдутся!… А народ и рад стараться, заставь дурака богу молиться – он лоб расшибет. Стали бить врагов-то, до войны еще дело-то было, не понимаешь ты, а может и понимаешь, бог тебя ведает, убогие-то, я чай, смышленей многих. Так-то, бить, да резать, да говном обливать, да постреливать принялись, враги, чо с ними цацкаться, а оно ведь как, только начать, потом не остановишь, — старшина вздохнул, поскреб в затылке, — а врагов все больше, скоро уж все враги стали, и вокруг, в странах, и внутри, чуешь, и выходит дело — с врагами справиться нельзя иначе, как только войну затеять против них, против врагов, запахло в воздухе, помню, хорошо помню, запа-ахло, телевизор не унимался день и ночь, гав-гав, гав-гав! про войну все, про войну, гав-гав! — кликали, звали, оно может быть погавкали бы, да перестали, оно может и само б рассосалось со временем – ан нет, потому что вышли эти, маленькие вышли, школьники, тоже враги значит оказались, их сперва палкою, потом стрелять, вроде как в шутку, а потом вдруг — война. Скоро все, мигом, оглянуться не успели — она — вот она, война, на пороге, кровь, кровь, все всем враги, все ненавидят, больше ничего не знают, знать не хотят, ненависть, ненависть прет, изо всех щелей прет, душит, не проходит, наливается только, звенит аж. Армия-то не сразу пошла, не вдруг. Какие командиры думали, стрелять не желали, светлые были головы, где они теперь? Не дай те бог… Теперь сговорчивые, светлых повывели, темные теперь, черные, воюют добре, с кем хошь пойдут, кого хошь сожгут, все равно им. А однако без смысла все это, не выходит, ничего не выходит, не получается война-то, ни побед не видно, ни мира. Кровь да говно — как и положено быть войне, ничего другого на войне не ищи — не сыщешь. А-то, может супу?… — Таня моргнула, — давай, а, — старшина оживился, — за милую-то душу, а, супку горяченького, наваристого, а, давай-давай, — старшина опрокинул остывшую Танину миску обратно в котел, помешал, зачерпнул, — на-ко!…
Таня склонилась, поднесла полную ложку к самым губам, втянула — божественный вкус растекся по языку, наполнив счастьем Танину душу.
— М-ммм…
— То-то же… — старшина улыбнулся, шевельнув ушами, — а-то, понимаешь…
Таня закрыла глаза, она втягивала в себя горячую жидкость снова и снова, проталкивая внутрь крошечными глотками, наслаждаясь, уже не разбирая вкуса, ресницы ее намокли, ей казалось, что от горячего пара, и только, когда первая капля с ее носа упала в суп, она сообразила, что плачет.
— Плачешь что ли?… — старшина открыл рот, — вона как, с голоду стало быть плачет… Сколько ж это, сколь не ела-то?… Не смыслит. Ты ешь, ешь, еще дам, и с собой дам, госсподи, боже ж ты мой, смотреть страшно…
Таня ела, слезы капали, сытость, постепенная, уверенная в несомненной своей основательности, понемногу расползалась по телу теплом и негой, Тане было хорошо, она вдруг ощутила тяжесть собственного тела, оцепенение сна понемногу наливало члены.
— Еще, а?… – старшина схватил в руки половник.
— М-м?…
— Еще, давай, еще, оно не лишнее, спать потом-то, спать, а как же, тут и ложись, тут и ляжешь, — старшина показал на, застеленную чистым, аккуратную кровать, — я все равно на службе, мне некогда, служба, давай, давай…
Таня обреченно вздохнула, старшина зачерпнул, налил еще, Таня принялась хлебать, мокрые глаза ее слипались, голова плыла, в голове заболела одна, одна только клетка, заболела, заблестела, уколола, затупилась и пропала. Ложка упала из Таниных рук, старшина подхватил Таню, уложил, и, погасив свет, лег сверху. Таня охнула, старшина засопел, огромные руки и ноги его задвигались, будто маховики.
— М-м-ммм?…
— Ничо, ничо, — горячо шептал старшина, жадно ощупывая Танину худобу, пытаясь сорвать с нее штаны, — обыкновенное дело, обыкновенное дело-то, обыкновенное, мужики да бабы — дело обычное, ничо, ничо…
Если б она могла, она бы крикнула : не рви, сволочь, штаны не рви, нельзя, нельзя, не надо, но он уже порвал, не заметив, его звериная сила ворочалась, подминая ее, сила была глуха.
— Ничо, ничо, — деревянно повторял он, отыскивая, распахнутые природой, двери, входя, — ничо.
Таня замычала, у нее потемнело в глазах, ей показалось, что в нее сунули что-то огромное — полено или ножку стола, боль опоздала, боль пришла не сразу.
«Госсподи, — неслось в Таниной голове, — госсподи, спаси и сохрани, сохрани и помилуй, госсподи, прости, госсподи, благослови, госсподи, благослови, госсподи!…» Суп, выдавленный тяжелой старшинской тушей, вытекал толчками из Таниного рта, боль притупилась, она перестала думать о боге, которого нет, она ждала, старшина остервенело вбивал в нее свою плоть, удары стали злее, вот он рванулся, потом еще, на самом его глубоком вдохе она оттолкнулась от стены, метнулась в сторону, огромный распаленный член старшины выскользнул, уперся в синее, ворсистое одеяло, выстреливая перегретой спермой, старшина застонал, будто при смерти, судорога пробежала по его широкой спине.
— Ничо, ничо, — запричитал старшина, — я и сам хотел, чтоб значит мимо, сам хотел, чтоб значит…
— М-ммм…
— Ничо, ничо.
— М-ммм…
— Прости меня, вдовый я…
Потом они опять сидели за столом, как ни в чем не бывало, смешно извинившись, старшина принес ей узенькие солдатские штаны, совсем новые, в неправильных заломах и складках, с запахом магазина и отпечатавшимися на ляжках пуговицами, он прятал глаза, угощал ее какими-то сладостями и не прогонял. Таня сидела тихо, глядя в пол, то и дело взмаливаясь, чтобы не прогнал, старшина, однако и не думал, он сделался вдруг застенчив и тих, продолжая извиняться, время от времени заговаривая, забывая, что отвечать она не может, сопя. Под утро он уснул, навалившись грудью на стол, Таня встала, ощутив внутри заспанную, ленивую боль, подошла к стене, у предела которой, в углу, прислонившись друг к другу, стояли три новеньких автомата, и, взглянув на старшину, рывком повернулась к оружию спиной. Она прогнала мысль, она не дотронулась до оружия, она победила желание, которое выжидало, глядя на нее круглыми, оранжевыми, будто автоматные магазины, глазами.
«Нет, — молча, сказала она желанию, — не-ет.»
Желание дрогнуло, прилегло, оставшись ждать.
Нет.
Перевернув, испачканную в супе подушку, Таня легла на смятую кровать, сбоку на одеяле темным пятном осталось отданное старшиной, семя. Из-под полога пробился солнечный луч, Таня была свободна, она могла бежать, она хотела остаться, она понимала, что если она останется, старшина вновь и вновь будет пользоваться ее немотой, старшина будет извиняться, тушуясь и пряча глаза, после все повторится сначала. Она боялась боли, она была готова терпеть боль, она не верила, что можно найти — она почувствовала, почувствовав, вдруг поняла, что потеряла веру, которая была велика еще совсем недавно, которая заменяла ей пищу и сон, которая вела ее, несла, толкала, вдруг перестала нести, толкать, вести, вера исчезала на глазах, как высыхающая лужа, чернея по углам, пустота серым сумраком затянула место веры.
Пустота.
Таня поднялась, села, нет, нет, она не хотела потерять ее, она хотела верить, чтобы жить верой, снова жить, она принялась встряхивать свои желания, разбирая, перекладывая их с места на место : вот желание жить, невеликое, но оно есть, вот огромное желание быть с человеком из вонючей норы, с Серёжей, которого в мыслях она не звала по имени, потому что имя его не успело прирасти к нему в ее воображении – желание было упруго и гибко, громадно и жарко, желание сверкало, стремилось, желание жило, вот желание, чтобы кончилась война — странное, большое, тоже без веры, и потому рыхлое, бесформенное, и наконец желание найти сына — сморщенное, почти неживое, ускользающее, маленькое, легкое, которое можно сдуть с ладони, как пух.
Таня принялась шлепать последнее свое желание, трясти, словно уже родившегося, все еще не вздохнувшего младенца, она принялась бить его, главное желание, сознавая его главным, причиняя боль самой себе, страшась потерять, утратить — желание не оживало, Таня сорвала с себя телогрейку, рванула внизу с изнанки, шов разошелся, вытянув оттуда целлофан, она развернула сверток, фотография, с которой смотрело затертое ангельское лицо, молчала, молчало желание, молчало ее сердце, Таня поднесла ее к лицу — фотография чуть слышно пахла духами, которые теперь нельзя было распознать, которые пролиты были тогда, миллион лет тому назад, голова ее заболела от напряжения, она сжала фотографию, как собственное сердце, внезапно желание вздохнуло, задвигалось, заходило, крикнуло протяжно и резко, через мнгновение принялось расти, застилая прочие желания, боль, страх и белый свет.
***
«Госсподи, госсподи… — Таня легла, отвернулась к стене, сплюнула осточертелые слова, пытаясь отыскать им замену, не находя, трясясь всем телом, утираясь, — госсподи!!!… Только не это. — Будто смятая в сердцах фотография, вера ее расправлялась, росла, разглаживая заломы, рождая желание искать сына, рождая живое, жадное желание найти, отталкивая в сторону желание вернуться в вонючую нору, бросая на него тень, — искать, искать, во что бы то ни стало, — звучало в Танином сердце, в каждой Таниной клетке, теперь ей хотелось, чтобы скорее проснулся старшина, чтобы началась жизнь, которая обыкновенно проходит здесь, на войне, чтобы она очнулась, чтобы пошла, чтобы явились люди, чтобы заговорили, чтобы то, ради чего она пришла сюда, то, ради чего живет рядом со смертью, однажды вдруг прояснилось.» Она привстала, желая разбудить старшину, рука ее, уже протянувшаяся к широченной спине, застыла. Если она проявит себя, если намеком, или по недомыслию даст повод думать, что ее здесь прибывание небескорыстно — все кончится скоро и плохо. Напротив, она должна быть пленницей, наложницей, она должна быть покорна и ненавязчива, он должен хотеть ее, слабую и недоступную, которую взять можно только силой, тогда его желание не иссякнет, тогда быть может она продержится здесь какое-то время, в котором, как знать, может быть прозвучит наконец заветное имя того, кто торгует детьми.
Старшина замычал, поднял голову, широко зевнул, переваливаясь, будто медведь, не говоря ни слова, вышел из землянки помочиться, вернулся зевая, потягиваясь, хлопая себя по ребрам.
— Утро, утро, однако, развод, на развод не опоздаю, никогда не опаздывал, и нынче не опоздаю, хоть что бы ни было, а ты, значит, так и просидела на кровати всю ночь, бедная, так и просидела, что ж не ложилась, я-то хорош, сморило меня, снесло, совсем снесло, уморила старика!… — старшина густо захохотал, внезапное желание схватило его, он протянул было руки, Таня вскочила, вынув из носка презерватив, протянула ему. Увидав яркую, розовую обертку, старшина отступил, словно испугался, словно представив себе предстоящую процедуру, стушевался, лицо его залилось краской, померкло, — понял тебя, понял, — прошептал он, оглянувшись, — не поспеем, не поспеем теперь, потом, после, ты это, нельзя тебе тут, никак нельзя днем-то, что бы с тобой такое… — старшина засуетился, поворачиваясь так и сяк, избегая смотреть в глаза, — ты это, в хоззвод тебя отведу, там народ тихий, смирный, забитый, там, там днем-то, там побудь день, потом уж приходи, а я тебе гостинца припасу, а ты там постирать или как — не стесняйся, помоги солдатикам, а я тебе значит гостинца припасу, ну и пожрать, само собой, пожрать от пуза, договорились?…
— М-ммм?…
— Вот и ладно. Ну пойдем, что ли, пошли, чего тянуть?
То по поверхности, то неглубокими земляными ходами скоро дошагали они до корыт и чанов, хаотично разбросанных по утоптанному дну широченной рукотворной ямы, от которой тянулись вбок, в низину десятки метров провисших веревок, на которых сохло солдатское белье и бинты. Старшина прыгнул в яму, поймал Таню, подтолкнул ее к долговязому, очень худому солдату, глаза которого были необыкновенно красны.
— Слышь, Теплоухов, пополнение к тебе, — Теплоухов взглянул на Таню словно окраваленными глазами, — обережно с ней, не дай бог что, ты меня понял?…
— Понял.
— Постирать поможет, еще чего, на прожарку не ставь, ты меня понял?…
— Понял.
— Чо с глазами-то?…
— От порошку, порошок привезли — говно, контрабанда, чистый яд, руки по локоть съел, в глаза попал — и глаза съест.
— Её к тому порошку не допускай.
— Ла-адно…
— А то… — старшина погрозил Теплоухову толстым пальцем, — и еще, не говорит она, понимает, а не говорит…
— Немая, что ли?…
— Вроде того.
— Вона, — мотнул головой Теплоухов.
— Не твоего ума это дело, Теплоухов, твое дело исполнять.
— Мне что…
— Вот так. А белье постиранное и высушенное должно быть у солдат в воскресение утром, а-то я тебя!…
— Что?.
— Сам знаешь.
— Знаю. Только не успею я.
— Успеешь.
— Нет, старшина, не успеть. Никого не осталось, Копылова убило, трое сбежали, два бойца животом мучаются в лазарете, мыло ели, а те, что остались — тю…
— Ёб вашу мать, ни сна ни покою с вами… Хто это ел?…
— Букин и Санько.
— Вот долбоёбы, честное слово!… — старшина извиняясь поглядел на Таню, — идиоты, мать их ёб, честное слово, уроды, что им есть что ли нечего?…
— Попробовать хотели…
— Это ж надо… — старшина опять взглянул на Таню, он хотел, чтобы взгляд его казался нежным, однако, кроме жутковатой, натужной гримасы ничего не выходило, — ёбнешься с вами, честное слово, охуеть можно, что за люди?…
— Я тоже пробовал, — признался Теплоухов.
— Ну и как?
— Ничего, есть можно.
— Ты только её не корми.
— Не буду.
— Смотри у меня!… — виновато взглянув на Таню, старшина исчез.
— Отдыхай, — проводив старшину взглядом, сказал Теплоухов, — все одно толку от тебя никакого, только под ногами путаться…
Таня села на перевернутое ведро.
— Голодная?… — Теплоухов повернулся к Тане.
— М-м…
— Да?…
— М-м…
— Нет?…
— Не пойму я. Жрать захочешь — скажи, напиши что ли, глаза болят, страсть как болят, сбегу тоже, сбегу на хуй, чо я тут не видал, убегу к тетке в Самару, проживем, бля, ест, прямо жжет!…
Таня встала, пошла бродить, скоро отыскала она битую миску, чан с чистой водой, ополоснув, зачерпнула, принесла Теплоухову.
— М-м…
— Это чо?… Пить?…
— М-м… — Таня показала, подвигав у глаза рукой.
— Мыть что ли?… — она закивала, — мыл!
— М-м… М-ммм… — настаивала Таня, солдат морщился, махал рукой, дескать – зря это, оторвав кусок от длинного, сохнущего бинта, Таня подошла к Теплоухову, усадив, крепко взяла руками его голову, запрокинула, стала мыть, часто промакивая, меняя воду. Солдат матерился, тряс головой, однако терпел.
— М-ммм?…
— Вроде легче… — несколько минут спустя, солдат улыбнулся щербатым ртом, все еще красные глаза его сделались щелкой, — правда легче, не ест!…
— М-м…
— Отпустило, госсподи!… Отпустило… — солдат все улыбался, — ебёна мать… Отпустило… Ты это, — он взглянул на Таню, не надо тебе, не стирай ты ничо, голодная — накормлю, может это, сгущеночки хочешь?…
— М-м-мм?…
— Сгухи?!… — Таня помотала головой, — не понимашь?… Это ж золото, чисто золото!… Я щас. — Солдат поднялся, зашагал, скрылся за бельем, минут пять никого не было видно, Таня жмурилась на солнце, которое пекло, которого она не замечала, как не замечала земли, разросшейся зелени, голубого неба. Наконец белье затрепетало, Теплоухов вынырнул из-под веревок, расстелив, перед Таней обрывок газеты, положил банку сгущенки, — тебе.
— М-м?… — Таня едва не вскрикнула — мне?!…
— Тебе, тебе, открою, открыть? — солдат вынул из-за голенища короткий нож, — только скажи, а хошь — поспать отведу, — Теплоухов махнул в сторону, притаившегося в низинке, шалаша, — там тебя никто не потревожит, ни-ни, ты только скажи, покажи как-нибудь, я сделаю, все сделаю.
— М-ммм…
— Не сомневайся.
— М-м…
— Ну, ладно, нависать не буду…
— М-м… — Таня заулыбалась.
— Подумай… Чо тут думать — есть надо, ешь, вкусно!…
— М-м…
— А?…
— М-м-ммм…
— Что?… — Таня взяла его за руку, солдат заволновался, — что ты?…
Постояв, Таня притянула его к себе.
-21-
— Ты чего?…
Таня огляделась.
— Чо ищешь-то?…
Увидав шалаш, Таня вновь потянула его.
— М-м…
— Что?… Не понимаю я!…
— М-ммм, м-ммм…
— Куда в шалаш, зачем?…
Таня все тянула солдата, он шел, задавая одни и те же вопросы, сопротивляясь впрочем не шибко. Шалаш был пуст, на траве лежала шинель со споротыми пуговицами, два бушлата. Таня легла, дернула солдата за руку, он упал, пуча рубиновые глаза, тяжело дыша. «Не бойся, не бойся, — она говорила это мысленно, она произносила это снова и снова, разглаживая его жесткие, как щетка, волосы.» Солдат был напуган, он не знал, что делать, он даже не знал, что думать, он все пучил свои рубиновые глаза, бубня какую-то невнятицу, Таня все гладила его, раздевая, с тайной радостью глядя на адовы муки, которые испытывал солдат. Как странно, продолжала думать Таня, прежде она в себе не замечала этого желания — смотреть, как мучается другой человек, и однако сейчас это доставляло ей удовольствие… Это потому, что в нее вошла война. Навсегда вошла.
Навсегда.
Наконец солдат сдался, сорвав с презерватива обертку, он пыхтел еще какое-то время, надевая его, наконец сладилось, он лег на Таню, задвигался, задышал, она обняла солдата, не чувствуя его в себе, ощущая под пальцами выпиравшие ребра. Как бы она хотела сейчас расспросить его о том, что мучило ее, что она хотела узнать больше всего на свете, но она не могла этого сделать. Она могла дать ему то, что никто, кроме женщины, дать не в силах, она хотела согреть его, отблагодарить за пищу, за готовность поделиться последним — она отдавала единственное, что у нее было. Это было справедливо.
Ей хотелось, чтобы было так.
Когда он унялся, она вышла из шалаша первой. Кругом было тихо, как прежде, солнце подбиралось уже к зениту, внезапно на фланге загрохотало, левее, за бугром, там, где она не видела, рвались снаряды, она прыгнула в яму, скоро туда прыгнул Теплоухов. Он был возбужден, лицо его сияло, так же, как старшина, он прятал глаза, взгляд его блуждал, казалось, грохот рвущихся снарядов ничуть его не беспокоит, даже не занимает, он поглощен своими переживаниями, ее присутствие радует и мучает его одновременно. Наконец он нашел в себе силы взглянуть на нее.
— Это, — начал было он, прикусил губу, будто боялся сболтнуть лишнее, через минуту начал опять, — это… — солдат вздохнул, — первый раз… — солдат вздохнул снова, — у меня-то…
Таня покачала головой, давая понять, что она не понимает.
— Не понимаешь? Первый раз… — он протянул руку, желая дотронуться до нее и не посмел, — я щас, — буркнул солдат, вновь нырнул под белье, в этот раз он вернулся быстрее, в руках он держал две банки сгущенки и в жирной, полупрозрачной обертке — печенье. Он протянул ей – она улыбнулась, у нее навернулись слезы.
— Ладно, чего там, — солдат отвернулся, расчувствовался и он, — этого-то добра у нас… — бубнил он, шмыгая носом, — этого-то добра…
— М-м?… — она показала туда, где грохотало.
— Что?…
— М-м?…
Солдат не понимал вопроса.
— Это?… Бьют по нам они-то. Теперь у них тоже и артилерия, и все, что хочешь, каждый день бьют, добьют, конечно…
Близкий взрыв ударил Таню по ушам, мозг будто ошпарило.
— М-м-ммм…
— Что, что опять?!…
Таня легла на землю под осыпающуюся, в прожилках корней, отвесную стену, обхватив голову руками и так лежала, покуда не кончилась стрельба.
— Все, конец, — крикнул Теплоухов, больше не будут, у них снарядов-то не густо, слышь?… Не будет больше, разве к вечеру, когда подвезут!…
Таня боялась открыть глаза, она боялась солнечного света, который, толкнувшись в глаза, причинит новую боль. Солдат говорил и говорил не переставая, она взмахнула рукой, успокаивая солдата, он не понимал, говорил больше, громче, он был взволнован.
Наконец боль стала утихать, прикрывая ладонью глаза, Таня приоткрыла веки, похлопав по плечу, подтолкнув, прочь прогнала солдата, пожав плечами, Теплоухов ушел. «Что ж это, всякий раз будет так? — ответ родился прежде вопроса и все же она спрашивала самое себя – будет? Будет?!…» В мире с этим можно жить, может быть с этим нельзя летать в космос или покорять глубины океана, но жить, просто жить можно, но как жить на войне?… »
Как все.
К вечеру в низинке загомонили, затопали, Таня сидела, прижавшись в угол ямы, глядя туда, где шумели, не понимая, отчего мечутся солдаты, скоро все стихло, из-за белья вышел озабоченный Теплоухов.
— Там… — он показал большим пальцем за спину, осекся… — старшина…
— М-м-м?…
— Пойдем, пошли…
— М-м?…
— Покажу, — он осторожно взял Таню за руку.
На траве лежали убитые солдаты, старшина лежал с самого края, огромная спина его была разворочана взрывом. У Тани защипало в носу. Она не оплакивала старшину, которого ей всё-таки было немного жаль, она оплакивала своё несчастье, проклятую невозможность задержаться там, где идут бои, задержаться для того, чтобы что-то узнать, чтобы узнать хоть что-нибудь, еще пять минут назад она была уверена, что у нее есть сутки — двое, теперь она была уверена только в одном — у нее нет шансов. Нет и нет. Где она будет спать, что будет есть, и главное — кто прикроет ее, кто позволит здесь быть? Некому. На одну ночь может быть Теплоухов приютит ее в шалаше, а потом, а дальше станет известно, что она здесь, что живет, начальники не допустят, нипочем не допустят, и будет хорошо, если только прогонят. Могут убить.
Могут.