Звук был отвратительный, он терзал Танин слух, разносясь далеко, угрожая обнаружить ее и потому ей поминутно приходилось вставать и оглядываться. Два часа спустя нож сделался острее, чем был, но о том, чтобы резать им волосы нельзя было и думать. Руки ее устали, пальцы дрожали от напряжения, нож то и дело падал в траву. Автомат лежал рядом, все это время он лежал рядом. Какой красивый, удобный, сильный, вот он, если поднести к подбородку, палец аккуратно ложится на спуск. И все. И больше нет… Ничего нет. Ни ужаса потери, ни кошмара поисков, ни войны, ни мысли, ни чувства, ни голода, ни страха.
Ничего.
Таня села, подтянула к себе автомат, повернув магазином вверх, приставила к подбородку, — из черного ствола воняло, — она закрыла глаза, спустив ниже, уперев ствол в шею, правой рукой потянулась к спуску, по дороге оглаживая впадины и выступы оружия, добравшись до широкой предохранительной скобы, помедлила, указательный палец приподнялся, будто приподнялся сам собою, погладил скобу изнутри, теперь уже медлил он, помедлив, палец опустился на вытертый до блеска спуск, легко скользнул по нему, словно взлетел, уступая место пальцу большому, которому ловчее было нажать.
«Ну?…»
Сердце в ней забухало, левой рукой она отбросила автомат в сторону, отвернулась, она упустила момент.
«Это надо делать мгновенно или не делать вовсе, — думала она, — я испугалась, испугалась хоть до самого конца не испытывала страха, ничего не боялась, ничего, не боялась боли, ничуть, нисколько, совсем, боль приходит позже, всегда, боль опаздывает, я знаю, она опаздывает, потому что никуда не торопится, она никуда не торопится, потому что больных слишком много на этом свете, потому что у каждого живого что-то болит, и если не болит сейчас — после заболит непременно — куда торопиться — она встретится с каждым. — Таня покрутила затекшей шеей, — и все же в мгновенном этом избавлении есть невозможная сладость. Ничто, ничто не способно избавить вот так, мгновенно, погасив при этом самое главное — сознание, задув его, как свечку. Ни алкоголь, ни наркотик — напротив — и то и другое, предлагая сомнительное и недолговечное отрешение, обещают боль впереди, обещают страдания и надолго, и надо быть абсолютным кретином, чтобы пойти на это, и только смерть избавляет от мучений раз и навсегда. Удивительно, почему это люди не ставят смерти памятников, отчего не чествуют ее, не превозносят, отчего в честь смерти не гремят оркестры и салюты, отчего люди не отмечают даты смерти, как великие дни избавления от мук?… Люди любят жизнь, во всяком случае — так им кажется, им хочется так думать, но всякая жизнь — это путь к смерти и только, у одного он короткий, как у Арсения, у другого длинный, как у старой, безобразной Алены, и тот и другой отмечен муками, начиная от мук рождения, заканчивая муками смерти, а прежде — ожидания смерти, муками болезней, одиночества, муками голода и страха, которые могут растянуться надолго, едва ли не навсегда. Но что в сравнении с ними муки старой Джамили, которая похоронила шестерых своих сыновей, потеряв семерых?»
Таня вновь принялась точить нож. Она не боялась умирать, она боялась не сделать того, что должна была сделать и потому должна и будет жить столько, сколько намерял… Она собралась было подумать : «бог».
Она собралась сделать это по привычке.
И не подумала.
Еще около часа ушло на то, чтобы отрезать волосы. Целиком косу нож не брал, волосы путались, нож захлебывался, рука слабела. Наконец дело было сделано. Таня подошла к руинам, отыскав длинный, закоптелый кусок стекла, тщательно протерла его травой, скинув, пробитую на спине телогреечку, положила стекло в ее согретую, темную глубину и наконец увидела себя.
***
Она добилась своего, она была похожа на сумасшедшую, она была жалка, взгляд казался диким, лицо — раздавленным, синяк, распозшийся теперь во все лицо, исправно делал свое дело.
«Эх, телогреечку бы порвать, да жалко ее, вот уж чего жалко. Волосы что, волосы отрастут, волосы на войне помеха, обуза, а телогреечка – вот это жизнь.»
Нож, отточеный ее руками, тоже пришлось бросить. И он оружие и с ним опасно. Как ни странно — на войне безопасней всего с голыми руками, однако до войны надо еще дотопать.
Таня прислушалась — день был тихий, это настораживало, на войне тишина всегда плохо, потому что тишина беременна, и когда она разрешится от бремени ревом снарядов и мин — тысячи тех, которые наслаждаются сейчас тишиной, исчезнут, не успев вздохнуть, докурить, домечтать, выплюнуть последнее слово. Она присела – вибрация, знакомая и жуткая, сейчас воркующая, осторожно дотронулась до нее, она втянула голову — три военных, построенных широким треугольником, самолета прошли над ней в сторону, противоположную солнцу, один, уходя, покачал крыльями, или ей показалось, она ждала, что они вернутся, она искала укрытие, она металась, бросаясь из стороны в сторону, покуда не услышала грохот, какого, кажется, не слышала никогда. Воздух лопнул, сомкнувшись, натянулся опять, лопнул снова, ей казалось, что вместе с воздухом лопнет земля, она сама, ее одежда, кожа, лицо, руки, глаза, самые мысли и все, что она видела и знала. Она упала, зажав уши, она лежала на согретой солнцем земле, она ждала. Чего?… Она не знала. Она ждала всего сразу, как ждут на войне, она ждала смерти, огня, она ждала избавления, она ждала тишины, еще большего шума. Наконец грохот стал спадать, два самолета на огромной скорости, скользнули над ней в обратном направлении, она ждала третьего и не дождалась. «Ушел сволочь, ушел высоко, — думала Таня, — или еще уйдет…» Дымы появились не сразу, словно раздумывали, словно, прежде, чем повалить, им нужно было проснуться. Дымы появились неподалеку, лениво пошли во все стороны, застилая сперва только самый край неба, вздуваясь, накипая, множась. Таня пошла к дымам, она помнила, где показался первый дым, она шла точно на него, не зная, куда идет, понимая, что в поисках войны другого ориентира у нее нет. Справа затопали – она упала в траву, замерла, превратившись в слух, она ждала, но никого не увидела, топот растворился в воздухе, она поднялась, огляделась, шагнула опять, она чувствовала приближение войны, все в ней сопротивлялось этой близости, она ощетинивалась навстречу войне, она не могла остановиться.
Она знала ее в лицо. Когда верные правительству войска стали бомбить взбунтовавшийся город, дом, где она жила с сыном долго оставался цел и невредим, но то, что творилось вокруг было чудовищно. Горели камни, горела земля, горели люди, раздутые, обугленные трупы которых лежали теперь на улицах, как огромные сюрреалистические куклы. Выходя из дома, она закрывала сыну глаза рукой, она не знала, что делать, как уберечь его от этой картины. Он не сопротивлялся, не просил убрать руку, не ныл — он был мужественней, чем она, чем многие, когда она это поняла – она перестала закрывать ему глаза. «Это его жизнь, — думала она, — это его детство, он увидит это все равно, он увидит, потому что невозможно не видеть, потому что отныне это такая же часть нашей жизни, как игры, как переглядки и смешные словечки, как прикосновения, как шепот перед сном, как нежность, как любовь.
Дым застилал уже полнеба.
Таня потеряла ориентир, то место, направление, в котором шла она сначала. Теперь казалось, что можно идти куда угодно, потому что дым был повсюду, он висел над землей огромной непроницаемой тучей, проседая под собственной тяжестью, казалось — еще немного, и он ляжет на землю, погрузив все сущее в удушливый мрак. Таня не боялась. Она шла наугад.
Она шла.
Теперь затопали сзади, она упала, как по команде, трава скрывала все, кроме ее ног, переменять положение, однако было поздно, Таня замерла, сквозь тонкие желтые стебли она увидела азиатов. Азиаты остановились, тяжело дыша, поминутно сплевывая, шестеро, с свирепыми лицами, с поднятыми на грудь автоматами, оглядываясь по сторонам, перебрасываясь короткими, твердыми звуками, стояли в высокой траве, вглядываясь в пространство, от них исходило напряжение, они были готовы воевать или исчезнуть в мгновение ока.
«Ну, — думала Таня, — уходите, ну!…»
Азиаты вновь заговорили, казалось, они хотят уйти, в эту минуту ближний к ней азиат беззвучно повернулся, его пыльный ботинок встал возле ее глаз.
«Все, — подумала Таня, — конец, ни за что не поверят, что я прячусь не от них, что я спряталась просто так, по привычке, ни за что, и разбирать не будут, и спрашивать, а может они и вовсе не говорят по-русски…»
Азиаты, стояли, звуки, которые они издавали, их речь становилась все жестче, тот, что стоял над Таниной головой сорвался на крик, Таня ждала, она боялась, она впервые боялась женского своего естества, которое, не выдержав напряжения, поддавшись панике, вдруг крикнет. Она стиснула зубы, азиат, что стоял рядом с ней, выхватив из мешка бинокль, принялся разглядывать окрестности, другие тихо говорили меж собой. Внезапно, азиат с биноклем рявкнул, прочие рявкнули в ответ, они рванулись в сторону дыма, убегая, молодой, небольшого роста, азиат, что шел замыкающим, оглядываясь в последний раз, опустил глаза в притоптанную траву, встретившись с испуганными глазами Тани, вздохнул, открыв круглый рыбий рот, повиснув на мгновение в воздухе, разворачивая оружие в ее сторону, в эту минуту кто-то из впередиидущих окликнул его, он встал, не отрывая от Тани черных глаз, поднял вверх ствол автомата, крикнул в ответ.
Скрылся.
«Пожалел, он пожалел меня… Зачем, за каким чертом? — этого я не знаю, знаю только, что азиат, который уходя, мог и должен был пристрелить меня – не сделал того, что должен. Значит пожалел…»
Таня осталась лежать. Перевернувшись на спину, она лежала еще какое-то время, глядя в бездонное небо. Она заглянула смерти в глаза, она испугалась только теперь, спустя несколько минут, она благодарила несуществующего бога, превратившегося в облупленное изваяние, она была жива.
Наконец она нашла в себе силы, поднявшись на ноги, оглядевшись, Таня тронулась в путь неизвестно куда. Дым запачкал уже целое небо, солнце с трудом пробивалось сквозь дым. «Что они ищут, кого, зачем они мечутся по этой изуродованной земле с оружием и зверскими рожами, зачем, неспроста все это, нет, неспроста, они ищут, они потеряли покой в поисках кого-то, кто рассердил их, разозлил, кто был опасен. Надо уйти, — решила она, — надо уйти с этого проклятого места, надо найти перелесок, рощицу, может быть подвал, где бы укрыться, отсидеться до ночи. Нельзя идти днем, невозможно, опасно, чудом спаслась, как в сказке, больше шанса не будет, больше не будет, что там будет, кто его знает?…»
Она зашагала в сторону, к деревьям, показавшимся лесом, подойдя, она увидела жидкую вереницу осин, за которой нельзя было спрятаться, которая, напротив, привлекала внимание. Таня встала, обняв дерево, повиснув на нем своей убывающей тяжестью. «А может быть рискнуть, может быть остаться, затаиться, — Таня закрыла глаза, — остаться, превратившись в дерево — вот было бы славно! Она представила себя осиной, не знающей ни зла, ни добра, неприхотливой, неподвижной, не сходящей с места ни днем, ни ночью, ни зимой, ни летом не покидающей своей маленькой рощи, беззащитной, всегда готовой к тому, что ее срубят, сожгут, спокойной, несуетной, молчаливой. А может быть все это неправда и дерево слышит, видит, чувствует, может быть оно знает добро, и зло, может быть оно знает больше нас в десятки, сотни, в тысячи раз?… Почему мы, люди, решили, что мы венец творения, тогда как больше всего мы похожи на, выживших из ума, отвратительных злых насекомых. Ведь если бы не мы – на этой планете не случилось бы ни одной войны. Ни одной!!!… — мысль поразила Таню, некоторое время она стояла, глядя в никуда, осматривая мысль со всех сторон, поражаясь снова и снова, — меньшие животные сменили бы понемногу гигантских, громадные деревья со временем заменили бы осины, березы, пальмы, под ними жили бы зайцы, олени, волки, медведи, львы, слоны, обезьяны, которые, в соответствии с великим, неизменным порядком жизни, приходя в этот мир, чтобы жить, и, прожив отпущенное, уходят, не разрушив его. Сильный хищник в свое время проглотит ослабевшего зайца, зарежет больного оленя, или состарившуюся обезьяну, но он не устроит войны!… Он не станет сжигать оленей и зайцев в печах, травить их газом, бросать в них бомбы, он не станет стрелять в них, сгорая от ненависти. Нет. Он не станет убивать впрок, потому только, что он на кого-то обижен, или кого-то подозревает в своих несчастьях, или боится, или оттого, что у него плохое настороение, другая религия, идеология, другой цвет шерсти, и потому он, хищник, каких бы размеров он ни был, к какому бы виду не принадлежал, человечнее человека.
Какая простая мысль, как она банальна, особенно, если приходит в голову, когда вокруг мир, но если кругом война — эта мысль перестает быть банальной, она становится чрезвычайной, острой, острее бритвы, она становится необходимой и мучительной, она начинает преследовать и рано или поздно приводит к другой, к последней мысли о том, что для того, чтобы на земле воцарился мир, ее должен покинуть человек.
Да.
Если бы у меня был выбор, а под рукой кнопка, нажав на которую я раз и навсегда прекратила бы жизнь человечества на этой прекрасной планете, я думала бы недолго. Ей богу… Это ужасно, но это так.»
Таня пошла опять, впереди торчали руины, она искала подвал, щель, обгоревшие стены, она останавливалась у каждой развалины, оглядывала ее, обнюхивала, уходя все дальше и дальше, не находя искомого, понимая, что рано или поздно найдет если не подвал, то хоть какую-нибудь дыру или нору, или, на худой конец, переждет, спрятавшись среди битых камней. На пути ее виднелась горка, утыканная обгоревшими тополями. Оглядываясь, приседая, Таня взобралась на горку — прямо перед собой она увидела самолет.
-12-
Он лежал в ложбине на боку, зарывшись носом в землю.
Да, это был он. Тот самый самолет, который…
Таня узнала его по номеру на фюзеляже. Она остановилась, пальцы сжались в сухие кулаки.
Над самолетом вился дымок, хвост самолета был оторван и валялся тут же неподалеку, в воздухе пахло керосином. Она боялась подходить ближе, и в тоже время беличье любопытство, перевитое памятью о погубленном синеглазом Умаре, помноженное на давнюю тягу к самолетам, толкали ее подойти. «Вот, что искали они, те, первые, которых я не видела, только слышала, вот что высматривали азиаты. Рано бросила автомат, рано… — скользнула следующая мысль, — Таня вздохнула, — рано или поздно они его найдут, самолет этот, а значит и меня, но может быть у меня есть несколько минут, чтобы заглянуть внутрь?»
Она сделала несколько шагов, остановилась, пошла снова, встала опять. Страх боролся в ней с любопытством, непобедимый страх в эту минуту был бессилен. Она подошла к борту самолета, оглядевшись, подняла, крепко сжала в руке большой острый камень — больше защититься было нечем. Мало ли что, мало ли… Но если страшно – зачем идти, тем более подходить близко, можно, взойдя на горку, взглянуть сперва, что там, кто там, жив ли пилот?…
Это интересовало ее больше всего. Таня не знала – хочет ли она его спасти, если он жив, оказать ему первую помощь, или ударить его камнем в лицо – и то и другое ей хотелось сделать одновременно. Она шагнула, потом еще, прозрачный фонарь кабины, под которым сидел пилот, был разбит, его осколки валялись повсюду, пилот, которого видела она сзади, сидел в кресле – она отчетливо видела его шлем. В эту минуту ей показалось, что он шевельнулся, она замерла, отскочила, занесла камень, она была не рада, что пошла, она еще могла убежать — любопытство вновь толкнуло ее.
Поднырнув под гладкое брюхо самолета, Таня оказалась под крылом с другой стороны, крыло защищало ее. Она попробовала идти тихо, совсем тихо, тихо, как только можно, наконец, пройдя вдоль борта, высунувшись из-под крыла, она увидела профиль пилота, но глядя против солнца, она не могла определить – жив он или нет. Она отдышалась, все ее существо просилось назад, прочь, бежать, бежать, но память, но мучительное любопытство, подталкивали вперед. Она выставила ногу, собравшись шагнуть, шагнула — под ногой захлюпало, Таня оцепенела, скользнув взглядом по огромной луже, она подняла глаза – топливо медленно и бесшумно вытекало на землю из разлома крыла. Вдруг самолет шевельнулся всей своей тушей, осел, у Тани похолодели ноги, спустя мгновение, сообразила она, что вытекшее топливо нарушило баланс и самолет повернулся сам собой потому что, освободившись от топлива, одна его сторона оказалась легче другой, в следующую минуту что-то тяжелое и круглое с грохотом покатилось по противоположному крылу, пало на землю, стихло. Таня отдышалась, взглянула — летчик сидел без головы, оправленная шлемом, голова лежала теперь на земле, жуткая улыбка цвела на мертвом, до белых костей, ободранном вниз от самого носа, лице.
— Тьфу!… — Таня плюнула в мертвое, улыбающееся лицо, — будь ты проклят, гад.
Выбравшись из керосиновой лужи она собралась уходить, она зашагала уже прочь — новое желанье остановило ее. Не глядя уже на мертвую голову, она подошла к натекшей керосиновой луже, достала из кармана, подаренные Арсением, спички, сорвав пучок сухой прошлогодней травы, скрутив его в жгут, запалив, бросила в лужу. Керосин не загорелся, намокнув, трава погасла. Таня не верила своим глазам. Она проделала это еще раз — ничего не изменилось, керосин не горел. Может быть это не керосин?… Тогда что это?… Таня пожала плечами, огляделась, собравшись идти, она повернулась уже спиной к самолету, в эту минуту в самолете, внутри, что-то хлопнуло, прозрачный голубой шелк застелил керосиновую лужу, внезапно столб пламени взвился над самолетом, ее обдало жаром. Таня упала, отползла, повернувшись, плюнула еще раз.
Проклят.
Несколько минут она смотрела на удивительную эту картину.
«Вот он, ад, жаль только, что безголовый убийца горит замертво, — думала Таня, любуясь заревом, изумляясь своей новой жестокости, ее упрямству, ее силе, — жаль, жаль, потому что одна из множества, — Таня с уверенностью кивнула головой, — может быть — из огромного множества безвинных жертв этого гада, сгорела живьем.» Тане хотелось досмотреть спектакль до конца, однако, она понимала, что теперь дым и пламя видны издалека и вокруг найдется немало охотников полюбоваться зрелищем. Сил у нее прибыло, она пустилась, и все же, отойдя уже на расстояние крика, спрятавшись за старой разросшейся липой, она долго еще смотрела на рыжее пламя.
Ей было хорошо.
Когда вокруг самолета замелькали солдаты, Таня ушла. Скоро горящий самолет скрылся из виду.
Здесь дыхание войны чувствовалось во всем : теперь грохотало в нескольких местах сразу, свежие раны на земле говорили о том, что бои были здесь недавно, что, возможно, будут опять, в воздухе устойчиво пахло пороховой гарью, все чаще попадались убитые, одетые в форму и гражданские, одетые как попало. Война не останавливалась ни на минуту, она двигалась, шевелилась, вспыхивая то тут, то там, причиняя боль, унося жизни, губя. Война жила, война жрала, она была ненасытна. И вновь Таня столкнулась с нежеланием погружаться в войну. Некоторое время назад она открыла в себе жестокость, которой не было прежде, ей казалось, что она изменилась, что перемены коснулись ее души, ее естества, но подходя, но приближаясь, она тяготилась войной и даже сознание того, что она, Таня, находясь здесь, может быть, сможет вернее, скорей найти своего сына, не прибавляло ей ни решимости, ни желания столкнуться с войной. Однако — другого выхода не было. Невозможно было уйти, сказав себе : я вернусь, когда все утихнет, когда остановится эта проклятая мясорубка, когда война погаснет совсем, а пока отсижусь, отлежусь в лесу, в безопасности, в мире, да и не было вокруг Москвы места, находясь в котором, можно было чувствовать себя в безопасности. Ближайшие к Москве города тоже охвачены были войной, там тоже гибли люди, а значит о безопасности, даже относительной, нельзя было думать. О том же, что творилось далеко от Москвы ходили противоречивые слухи и среди них не было ни одного, который говорил бы об отстуствии войны в том или ином месте, который говорил бы о покое и благоденствии. Все они говорили о войне, о голоде и разрухе, стало быть войной так или иначе была охвачена вся страна, и только причина, глобальная, громадная и очевидная причина, по которой она началась и идет, проклятая эта война, не была ясна Тане, как не была ясна миллионам людей в этом городе, во всех городах. В спорах, которые то и дело вспыхивали по подвалам, в которых люди, сбившись в испуганную и оборванную, вонючую кучу, прятались от войны, в которых пряталась она сама, говорили разное, называя порой самые невероятные, фантастические причины, и все же о том, что подтолкнуло, послужило причиной начала необыкновенно жестокой гражданской войны, не было сказано ни слова. Никто не знал всей правды, вернее – правду, только свою, маленькую, но живую, болезненную правду, знал всякий — большой же правды не знал никто. Люди гадали, будто разновеликие цветные лоскуты, складывая вместе маленькие правды, стараясь сложить из них правду большую, всякий раз понимая, что в их новой картине, не хватает чего-то главного, важного, чего-то, что преобразив всю картину, организовав и подчинив одной простой и отчетливой мысли, наконец сделает ее ясной.
И все-таки война жила в ней. Враги, о которых узнала она, когда погиб Арсений, жили в ее воображении, и то обстятельство, что один из них, как казалось — недосягаемый, но могущественный и жестокий, догорал сейчас среди руин, сидя в, охваченном пламенем, разбитом самолете, радовало ее. Однако ей нужно было думать о будущем, о каждом следующем шаге, о том, чтобы отыскать торговца детьми. Ей нельзя было ненавидеть его, нельзя, нельзя, ей нельзя было испытывать ненависть, потому прежде всего, что ненависть делает человека тяжелым, лишает маневра мысленного и физического, потому что вечно желает смерти. Ей же нужна легкость передвижения, легкость восприятия, бесстаршие и легкость, и еще способность к лицедейству, и умение становиться такой, какой ее хотят видеть те, которым суждено увидеть ее, которые делают войну.
Ей нельзя ненавидеть.
Нельзя.
Она запретила себе. Она снова шла на грохот, озираясь, испытывая судьбу.
С судьбой она не сталкивалась прежде, хоть понимала, что встречу с Ильей, ее первым мужем, и тот путь, который она проделала по направлению к нему, вероятно, можно назвать судьбой, но она никогда не называла это так. Сейчас она думала — почему? Наверное потому, что там было много ее собственной воли, собственного ее желания, необходимости, словом, всего того, что она должна была делать сама, судьбой же она полагала нечто, что случается помимо воли, само собой, или по воле высших сил. Например – дом, в котором она жила с мужем и сыном, а после только с сыном, долго был невредимым и казалось, что его не постигнет судьба остальных, уже разрушенных домов. Да, это была судьба, и те проклятые обстоятельства, при трагическом стечении которых она потеряла своего сына, тоже можно назвать судьбой, потому что это было неодолимо. И потом, когда на дороге оказалась она в какой-нибудь полусотне шагов от своего нового мужа, от несчастного молодого Умара, тоже можно назвать судьбой, потому что…
Таня зажмурилась, тряхнула головой, она не хотела думать дальше, но не думать она не могла. Она вспомнила горящий на земле самолет, но память не принесла ей ни облегчения, ни покоя. «Подох, — думала она о летчике, — но прежде, чем подохнуть, сколько жизней забрал он мимоходом, сколько, знал ли он об этом, считал ли, снились ли они ему?… — она не знала, она думала, она не находила ответа. — Я бы хотела, — думала Таня, — чтобы снились, чтобы там, с той стороны жизни, на том свете, о котором мы так много болтаем, о котором не знаем ровным счетом ничего, если он есть, сейчас я хочу, чтобы он был!!!… — сжав в кулак правую руку, Таня утвердительно взмахнула им, — я не хочу, чтобы летчик этот с приставленной или все еще оторванной головой, горел там в огне, варился бы в кипящем масле, в вонючей смоле, я хочу, чтобы все, которых он убил, снились ему вечно.
***
Беглый огонь, беспрерывная, безостановочная стрельба зазвучала левее, километрах в полутора, Таня присела, думая, пытаясь нарисовать себе картину боя и не смогла, она не понимала – кто с кем воюет. По дороге она видела трупы, обряженные в военную форму, она видела трупы гражданских, однако в ее воображении одни и другие не противостояли друг другу. Даже сейчас, через миллион лет, прошедших с начала войны, она не могла поставить их рядом, точнее — противопоставить, будто герои разных книг, они жили на своих отдельных полках и не смешивались.
Чушь, чушь какая, думала Таня, все знают, что войска воюют с гражданскими, что солдаты, гвардия и менты убивают гражданских людей, и все же, не смотря ни на что, она не могла столкнуть их в открытом бою, что-то мешало ей, какое-то несоответствие, какая-то очевидная ложь в положении, статусе одних и других не позволяла ей вообразить происходящее.
«Почему человек так любит заглядывать в будущее? – мимоходом думала она, — почему ему кажется, чудится, что он может знать будуще, что его предположение, а ему доступно лишь робкое предположение, может сбыться, оказаться верным, почему?… – она шла, вслушиваясь в недальнюю стрельбу, в самое себя, она привыкла говорить с собой, она открыла в себе эту способность, она не боялась безумия, — а вот почему — отвечала она самой себе, — он, человек, хочет быть готовым к тому, что произойдет с ним в следующую минуту, в ближайшее время, он хочет видеть будущее, или то, что может стать его будущим, то, что происходит в эту самую минуту где-нибудь далеко, там, где его сейчас нет, но где он мог бы быть. Я хочу видеть будущее, в котором могу оказаться через некоторое время, которое может стать настоящим, я хочу видеть, как военные и гражданские воюют меж собой, хочу и не вижу!… Но я хочу знать, что меня ждет, как всякий человек хочет знать наперед, что ждет его, потому что он труслив и уязвим, потому что боится будущего, потому что будущее пугает его всегда.
Да.
Пугает.
Пугает оно и меня. А столкнуть гражданских и военных в одном бою я не могу даже в своем воображении, потому что это отвратительно, потому что это невероятно и противоестественно, и еще потому что я и есть та самая гражданская, я и мой сын, и бедный Арсений, и безобразная Алена, и седая Джамиля, и ее сыновья, словом — все, все мы и есть то самое, что военные должны защищать, даже ценой собственной жизни. А у нас, блядь, все наоборот.»
Первый разрыв бухнул сзади, Таня не успела испугаться, ее осыпало камешками, обдало острым запахом горелой земли. Второй бухнул правее, от разрыва ее заслонил щербатый кусок стены, третьего она не услышала — она почувствовала удар, упругой, горячей волной ей обожгло лицо и руки, ее подбросило, будто кто-то тысячесильный толкнул ее изо всех своих сил. Звуки пропали, пропало все, вездесущая смерть склонилась над ней. Смерть узнала ее.
Когда Таня разлепила глаза, в мире было тихо, как бывает под водой или в подземелье. Она видела вокруг себя дымящую, взлетающую землю, она не понимала, что должна делать, и должна ли, она лежала в странной, стерильной тишине, раздумывая, пытаясь осознать новое свое положение, которое было неясно. «Что теперь, куда, как, — думала Таня, — как теперь говорить с людьми, как понять что-нибудь, хоть что-то, как узнать, что едет машина, или идет человек, как узнать, что тебя зовут, как все это будет?… Никак?… Будет только тишина и больше ничего?… А может быть это и есть смерть?… — смерть, улетая, усмехнулась. Таня вдруг сообразила, что ничего не чувствует, кроме лица и рук, которые едва заметно жгло, — значит нет, значит это не смерть, потому что смерть не причиняет боли. Нет. Она читала это в детстве, кажется у Джека Лондона, именно эту фразу : смерть не причиняет боли… Значит она жива, значит жива…»
Таня думала об этом без восторга. Она соглашалась жить, не имея никакого желания. Обязательства перед потерянным сыном своей значимостью и громадным весом удерживали ее. Однако — как же без слуха?… Она приподняла голову, чтобы оглядеться, повернув шею она скосила глаза — в ту же минуту боль, резкая, как выстрел, острая, как шило, впилась ей в мозг. Таня застонала, уложив голову на землю, закрыв глаза, пытаясь переждать боль, но боль не утихала, она жгла, вертелась, кромсала, будто под черепом жила теперь ненасытная тварь из фильма ужасов. Не открывая глаз, Таня наблюдала теперь в своем воображении вращение этой оскалившейся твари, все, каждую мелочь, повадку, движение, она отчетливо видела ее удлинненную, гладкую голову, ее, вылетавшую из черного рта, всю в косых, окровавленных мышцах, челюсть, отхватывающую куски беззащитного, студенистого мозга, ее упадающую и гадкую, вязкую слюну. Таня была бессильна, головная боль не унималась, видение не проходило. Минометный обстрел, который человек, живущий на войне безошибочно отличает от чего бы то ни было другого, кончился, вдруг сообразила Таня, мины больше не рвутся. Можно лежать.
Можно.
Пить хочется.
Хочется пить.
Полежу.
— Вставай!… — кто-то пнул ее в бок, Таня открыла глаза и увидела женщину в кудрях и ярко-зеленом платье, — вставай, ссука!… — слов она не слыхала, — кому говорят?!… — женщина пнула ее еще раз.
— Что?…
— Вставай, чо разлеглась?!…
— Не слышу, — прошептала Таня.
— Не слышит она, — над Таней склонилась другая женщина с смешной косой челкой, женщина была старше, но миловидней, горло ее обхватывал широкий шинельный воротник.
— Услышит!…
— Да погоди, ты… — Вставай, — обратилась к Тане та, что была старше, — ты встать можешь?…
Таня смотрела на женщин, она не понимала, чего от нее хотят, она не понимала ничего, ей хотелось пить, она испытывала жажду, вот и все, только жажду, иссушающую, мучительную жажду, она не чувствовала собственного тела, глаза ее закрывались, она хотела остаться на земле, лежать, наблюдая за болью, которая пировала в ее голове.
— У нее кровь из уха…
— Где?…
— Вон.
— Контузия.
— Ну?…
— Тяжелая.
— Черт с ней, пошли.
— Пропадет баба…
— Черт с ней!
— Пропадет.
— Сколько их пропало, одной больше, одной меньше…
— Нельзя.
— Не будет наш кусок отбивать, ссука!…
Женщины замерли, глядя на лежащую Таню.
— Да ты посмотри на нее, — уговаривала старшая, — только посмотри. Чумазая, лысая, синяк во всю морду, а одета, одета-то как!…
— Прикидывается, тварь… А сама хоршенькая, фигурка, худенькая, как подросток, а все при ней, солдатам рожа-то ни к чему, сколько раз замечала, залезет – даже не взглянет, отдерет, как сучку, бросит чонить, а то и ничо, и пошла на хер.
— Пропадет.
— Чо ты заладила : пропадет, пропадет, пусть пропадет, сами, того и гляди, пропадем, никто не вспомнит.
— Мы – бабы конченые.
— Чо это?…
— Так и есть.
— Чо это конченые-то?!… – молодая вскинула глаза, как оружие, — я, например, еще не конченая, совсем не конченая, я например, еще жить хочу, я еще жить буду, и дом и семья, вся фигня!… — молодая задышала, лицо ее сделалось багровым, — и замуж выйду, меня офицерик тот замуж звал, лейтенант, и мент толстый звал, и этот!!!…
— Они все зовут, когда платить нечем.
— Вот увидишь, и рожать хочу!…
— Да не ори, ты!…
— И буду, буду!…
— Хер с тобой, рожай.
— Пошла ты!…
— Пойду, помоги…
— Чо?…
— Поднять помоги!…
— Еще чего?!…
— Помоги, говорю!…
— И не подумаю!… — молодая отошла, уперев руки в крутые бока, встала.
— Сюда иди, — старшая подняла голову, — блядь, иди сюда, или…
— Что?
— Помоги…
— Тащить ее, эту грязную суку — сама таскай это говно, я не нанималась.
— Последний раз прошу…
— А то чо?…
— Хочешь знать?…
— Хочу.
— Думай.
— Пусть лошадь думает — у нее голова больше.
— Не хочешь думать?
— Нет
— Плохо.
— Говори!…
Старшая выпрямилась.
— Ни гондонов больше не получишь, ни лекарств, ни шампуня против вшей, хуй тебе, заболеешь — подыхай.
— Я?!…
— Ты.
-13-
— Не, это чо за предъявы, — лицо молодой вспыхнуло, перекосилось, — это чо за наезды, это чо, из-за этой перхоти, что ли, это из-за нее?!…
— Она русская.
— Ну и что?!…
— Она русская!!!…
— Не ори, не глухая.
— И я ее спасу!!!… Ты поняла?!!!…
— Да.
— Поняла?!!!…
— Я поняла!…
— У меня сын погиб…
— Я знаю…
— У меня все погибли.
— Знаю.
— Ни хера никого не осталось.
— Я знаю, знаю!!!…
— Знает она.
— Все знаю.
— Короче — ты мне поможешь, я — тебе.
— Чо?…
— Поможешь ее дотащить, я тебе гондонов дам, так дам, даром.
— Скока?…
— Пять.
— Десять.
— Восемь.
— Ладно. Давай.
Они попытались поднять Таню на ноги — ничего не выходило, расслабленное тело падало, полуоткрытые глаза оставались безучастны.
— Так мы никогда ее не поднимем.
— Поднимем. Вставай под одну руку, я под другую, она ничо не весит, дотащим как-нибудь, давай, давай, того и гляди опять начнется!…
Таня не сопротивлялась, она видела, что женщины, одна из которых дважды пнула ее, волокут ее куда-то, она не понимала куда, она не могла спросить их об этом. Она думала, мысли метались, путались, боль в голове не утихала, и все-таки она думала и думая, приходила к выводу, что женщины не хотят ее убить, потому что для этого не нужно таскать человека на себе. Если бы они хотели убить ее, они убили бы ее там, где нашли. Значит она нужна им для чего-то другого — для чего?… Она не знала. Она хотела думать еще, боль в голове не давала сосредоточиться, тело ее было бессильно, она позволяла себя волочь, надеясь на изменчивое везение, раз нельзя надеяться на бога. Зайдя в одну из множества руин, поднявшись на несколько ступенек, перешагнув через пыльный завал, в следующую минуту женщины спустились в подвал здания, который уцелел, в котором было прохладно и чисто. Один из отсеков подвала был превращен в жилье. Таню положили на низкую, узкую кровать.
— Давай, — отдувшись, вытерев лоб, сказала молодая, когда дело было сделано.
— Что?…
— Гондоны давай. Как обещала.
— Погоди, дай отдышаться.
— Давай!…
— Подождешь, не развалишься.
— Ну?…
— На, — та, что была постарше, распахнула шинель, под которой сверкнуло ношеное, истертое по швам, бордовое платье, сунула руку в нагрудный карман, отсчитав в кармане, вынула восемь презервативов в яркой, розовой упаковке. Молодая взяла, пересчитала. — Воды бы надо…
— За водой не пойду.
— Черт с тобой.
— Ни за что не пойду.
— Сама схожу.
Таня провалилась в тяжелый, вязкий сон. Проснулась она от того, что кто-то тер ей лицо. Влаги она не чувствовала, она чувствовала только прикосновение, движение тряпки по лицу, она не понимала — что это, кто это делает, зачем, она открыла глаза, увидев темноту, закрыла, через минуту открыла опять, увидела светлое пятно косо обрезанное сверху, еще через минуту разглядела лицо. Это лицо она видела прежде.
— Ты меня слышишь? — спросило лицо.
— Нет, — одними губами шепнула Таня, хоть ей показалось, что она слышала вопрос, слышала неясно, словно сквозь стену, но слышала.
— А так?!…- крикнуло лицо.
— Нет, — снова шепнула Таня, и снова подумала — кажется я слышала, будто издалека, — плохо.
— Будешь слышать, — заверило лицо, — может быть одним только ухом, но будешь, слух вернется, погуляет и вернется, — на лице прорезалась детская улыбка, — в левом ухе похоже лопнула эта, как ее, мать ее, перепонка, может оно и срастется, не знаю, может оглохнет навсегда, но другое, правое, в порядке, крови нет, оглохло только, от удара оглохло, поболит и пройдет. Шок у тебя, соображаешь, шок, от взрыва шок, контузия!… Накормить бы ее, — обратилась к молодой та, что была старше.
— Чем?…
— Хоть чем.
— Я свое не дам. Я ее в гробу видала, эту суку, ты ее спасаешь — ты ее и корми, мне самой кормиться надо, если отощаю — кто меня захочет?!…
— Еще гондонов дам, дай чо-нибудь.
— Не дам.
— Все равно что. У тебя и консервы есть, я знаю…
— Нет у меня ни хера!!!…
— Дай.
Та, что была постарше, встала, молодая, сжав кулаки, вскочила ей навстречу, встала, выставив вперед левую ногу.
— Пошла ты на хер, такая добрая, сама корми, сажай себе на шею хоть всю Москву — мне насрать, с меня ты ни хера не получишь, поняла, ты, чучело, ни хера, даже не подходи!!!…
— Не ори.
— Ты хитрая сучка, старуха, я знаю, где ты берешь лекарства, и гондоны у него, и шампунь, у жирного этого, у кладовщика, у гвардейцев в части, а он вор, ссука, ссука, крыса, он вор, у своих ворует, у солдат, жратву ворует, оружие, я видела, видела, сама видела, он, коззел, ворует — у барыг меняет, у азиатов, у ментов, я им скажу, гвардейцам, все скажу, они тебя повесят вместе с кладовщиком этим жирным, живьем закопают!…
— Скажи.
— Скажу!… Не хочешь со мной жить — хер с тобой, я уйду, я не пропаду, я к гвардейцам уйду, к ментам вонючим, они меня накормят, они озверели без баб, сколько хочешь платят, сколько скажешь, хоть деньгами, хоть золотом — хоть чем!.. Они золота с убитых натаскали, у них полные карманы колец да цепочек, воют они, как шакалы воют, на стены лезут, дрочат с утра до ночи, без баб херово им, меня везде ждут, меня все хотят, тебя зовут только вместе со мной, довеском, потому что ты старая, старая, ты на хер никому не нужна!!!…
— Ладно, не ори…
— С голоду, с голоду сдохнешь, вместе с сукой этой сдохнешь!!!
— Ладно…
— Я тебя убью, поняла?!…
— Я поняла.
— Чтоб ее завтра здесь не было, поняла, чтоб ей не пахло, этой тварью, — указывая на Таню, выкрикивала молодая, — до завтра, только до завтра, еще гондонов дашь, еще заплатишь, если завтра не уйдет – все скажу, все!!!…
В эту минуту та, что была старше ударила молодую в лицо, ударила точно, сильно, молодая протяжно взвизгнув, покачнулась, выпучив глаза, та, что была старше, ударила еще раз, потом еще, раскинув руки и ноги, молодая упала на выметенный земляной пол.
Таня осталась. Молодая смотрела волком, но Таню не прогоняла, даже не подходила. Слух возвращался медленно, уши болели, особенно то, в котором лопнула перепонка, болела голова. Голова болела нестерпимо, Таня не помнила такой боли, сильной, длительной, изнуряющей, каждодневной, она с ней не встречалась, не знала о ее существовании, она уставала от боли, иногда ее охватывала паника, ей начинало казаться, что боль не кончится никогда, что она сожрет ее, как червяк яблоко, сожрет изнутри, сожрет дочиста, до голых костей, в эти минуты вспоминала она, где оставила свой автомат, потому что застрелиться в подвале было не из чего. Неделю спустя, когда весна сделалась похожей на лето, а Таня стала разбирать слова, она засобиралась.
— Куда ты?…
— Идти мне надо.
— Куда?…
— Надо…
— Слаба еще…
— Не могу больше, я сына ищу.
— Сына?… — старшая, Настя, с удивлением посмотрела на Таню.
— Сына. Маленький он. Потеряла я его, при бомбежке потеряла. Ищу вот.
Услышав о потерянном сыне, Настя вздрогнула, резко отвернулась, выскочила наверх, вернулась нескоро, пряча опухшие глаза.
***
— Где потеряла-то?…
— Там, — Таня махнула рукой, она узнала этот жест, — там на «убитом», на Соколе, рядом…
— Далёко… Сколько лет?
— Весемь.
Настя встала опять, тряхнув головой выбежала наверх, с полчаса ее не было видно.
— Не могу… — вернувшись, Настя заговорила с порога, — не могу говорить про это, и слышать не могу, а все одно нет-нет, да и услышишь, или спросишь у кого, не со зла спросишь-то, так, для разговору, спроста, а потом не знаешь, куда деваться, застрелиться или зарезаться, или удавиться, или уж все сразу.
— А что у тебя?… Таня приложила к здоровому уху руку раковиной.
Настя застыла. Опустила глаза.
— Не говори, если не хочешь, не говори, не надо…
— Погиб у меня, сын погиб.
Таня закрыла глаза, выдохнула, еще, внутри у нее задрожало, сжалось.
— Прости.
— За что? Не ты убила. А если б убила — не просила бы : прости. Как простить, что простить, разве это можно простить?…
— Прости.
— Ладно.
Помолчали.
— А кто убил? — Таня подняла глаза, понимая, что переходит черту.
— Война убила, — неожиданно легко ответила Настя.
— Не знаешь кто?…
— Не знаю.
— Не хочешь знать?…
— Не хочу.
— Почему?…
— Жить будет нельзя.
— А сейчас можно, сейчас ты живешь?…
— Живу.
Таня опустила руку, головная боль, которая этим днем еще не приходила, ударила раз, другой, словно пробуя силу, наконец впилась.
— М-ммм…
— Что, опять?…
— Голова… Голова болит…
— Куда ты с такой башкой?… Контузия — не шутка, все сосуды, считай, убиты, покалечены, у всех контуженых болит, ужас, как болит, всю жизнь потом болит, и кровь из ушей хлещет, и глаза вываливаются, и нос не дышит.
— Госсподи… — Таня легла, вытянулась, Настя села рядом.
— Попала ты, етит твою… С той стороны долбят, солдаты долбят на всякий случай, боятся они, всего боятся, каждый день долбят, то правее стрельнут, то левее, в одно и то же время, хоть часы сверяй, знаем уж, прячемся, убить могли…
— Жаль, что не убили.
— Хочется?…
— Как хочется!… Другой раз так хочется, ничего не надо, сдохнуть только!…
— И мне хочется.
— Правда?…
— Правда. Даже ей, Людке, молодухе-то нашей кудрявой, и то хочется, а ведь у ней все живы.
— А ей отчего?
— Ей-то?…
— А?…
— Болеет она, — Настя сплюнула, — гонореей раз сто переболела, я тоже, это ничего, а теперь, похоже гепатит у ней, плохой гепатит, цэ, или бэ, или оба вместе — и тот и другой — считай гроб, а вместе — скорей вдвое. Врет она, прячет, злится, а когда кровь сдать зову в часть в эту к офицеру, к знакомцу моему — не идет, ни в какую не идет, боится. Однако — поздно бояться, живем-то вокруг смерти, все равно рано или поздно… Кто мы есть? Шлюхи окопные, прилипли к войне, кормит нас война проклятая, кормит, кто сюда пойдет, станет с этим говном миловаться, кто?!…
— Никто.
— Они с тоски-то друг друга ебут, всё подряд!… А мы — вот они!… Тут как тут!… Свободные, доступные и прекрасные, в платьях, в духах и помаде, полковые бляди, вольные-раздольные, других-то на войне не сыщешь, война-то небось, не первое мая, пизданет миной — так в клочья порвет, в труху, в пыль, а вшей у солдат хоть ложкой черпай, а триппер кругом такой, что сказать страшно, бывает и сифилис, и шанкр, и гепатиты все, какие хошь, на выбор, чего только нет, я про чесотку и не говорю, это уж так, семечки. Трое было нас, трое, три бабы, так застряли, затесались, поначалу-то только с офицерами блудили, с молодыми-красивыми, вино пили, песни орали, весело было по началу-то, поначалу-то война не кусалась, это потом оказалось, что война — она всем война, никому поблажек не делает, никому не скинет, все возьмет, да еще с лишком, озверели, озверели все, и военные, и гражданские, и азиаты эти, и гвардейцы, и менты поганые, офицерам не до нас стало, убивать их стали часто, то ли чужие, а то, слыхала я, и свои солдатики офицера завалили, чтоб не визжал, гаденыш, чтоб, сука, за солдат не прятался — ну мы и с солдатами, а куда нам, жрать-то, жрать-то надо, землю жрать не станешь!…
— М-м-ммм…
— Что худо?!…
— Ничего. Терплю.
— Ты терпи, терпи, оно потом легче станет…
— Я терплю.
— А с солдата, с него какой спрос, с него денег не возьмешь, да и чо те деньги стоят, говно, бумага, зато с солдата пайком можно взять, жратвой, другой раз и патронами, одёжей какой-никакой, на мне вон шинелка маленькая – видала небось?…
— Видела.
— С убитого бойца…
— Моя тоже…