— Ты.
— Я, — мальчик улыбнулся.
— А пить охота, страсть, как охота пить.
— Сама разлила.
— Сама. А может сходишь?…
— Нет.
— Узнай, узнай ради бога, что там с ним, живой он?…
— Узнаем.
— Когда?…
— Когда время придет.
— Да ну тебя к черту!
Таня встала, пошла туда, куда унесли раненого Арсения, за ней бежал мальчик, он угрожал, умолял, она шла, потом бежала, потом опять шла, наконец увидела свет.
— Ну?…
Арсений лежал на двери, снятой с петель, превращенной в стол, застеленной чем-то темным, он шумно дышал, над Арсением склонились двое, один держал керосиновую лампу.
— Чо надо?… — грубо спросил тот, который держал лампу.
— Ничего… — Таню покоробила бессмысленная грубость, — знать надо, что с ним?…
— Пулю он поймал ментовскую, больше ничего.
— Он живой?…
— Живой пока.
— Будет жить?…
— Кто его знает, что там будет.
В эту минуту разогнулся другой, стоявший у стола, стянув с голой головы вязаную шапку, вытер лоб.
— Что?!…
— Умер.
-9-
Таня ничего не почувствовала.
Ничего.
Только пустоту.
Она взглянула — раздетый до пояса Арсений лежал на столе, раскинув тонкие руки, над коричневым левым соском чернела ровная дырка.
И вновь странное ощущение захватило ее, скорее — предощущение, она ждала, что сейчас, чуть позже, минуту, две спустя, Арсений вскочит на ноги и расхохочется, и все вокруг захохочут тоже, потому что трюк удался, потому что она поверила и почувствовала пустоту, потому что они разыграли ее, разыграли ловко. Но время шло, Арсений все лежал, раскинув тонкие руки, лицо его сделалось синюшным, синюшным сделалось все тело, заострился нос, лысый человек, который, вероятно, пытался его спасти, накинул на синюшную наготу Арсения его заношенную одежду, скрестил на груди коченеющие руки.
Таня опустила глаза. Она кляла себя так и эдак, но стоя перед мертвым Арсением, она перестала вдруг видеть Арсения, она видела другое, другого, она видела, не желая видеть, смотрела, не желая смотреть, она отворачивалась, она закрывала глаза – видение росло, ширилось, оно двигалось, меняя цвет и ракурс, обнажая подробности, которые мучили ее.
Из темноты прозвучал вопрос, которого она не расслышала.
— Что?… — Таня подняла голову.
— Менты убили… — ответил кто-то.
— Где?…
— У реки.
Видение оборвалось.
«Менты, — думала теперь Таня, разглядывая мертвое лицо Арсения, разжовывая услышанное слово, не представляя себе ментов, которых не видела она миллион лет, — убили ни за что, ни про что, просто так убили человека, — ребенка – словно поправил ее кто-то, — нет, человека, настаивала она, — они убили человека, безоружного человека, убили просто так, потому только, что им надо отрабатывать кусок, шинель, сапоги, или что они там отрабатывают? И главное — на что они рассчитывают, те, кто их послал и они сами — на что?… Они думают победить?… — в эту минуту она почувствовала в себе, внутри что-то, чего не было прежде, что-то нарождающееся, через минуту уже народившееся, твердое, упрямое, как мышца, жгучее, — как, как они могут победить мою ненависть? — слово родилось на мгновение позже самой ненависти, — такую ненависть, которую они внушили мне, не победить, ее не победить никому, даже богу это не по силам.»
Кто-то тронул ее за руку.
— Вы мать?…- лысый смотрел на нее воспаленными, усталыми глазами.
— Мать, — Таня подняла голову, она сказала это уверенно.
— Ох и синяк у вас!… — он вздрогнул.
— Гвардия оставила на память.
— Это они умеют, — человек вздохнул, — но это ничего, ничего, самое главное — живы, травы вам дам, если хотите, примочки сделаете…
— Не хочу.
— Так как же — тело обратно понесете, в гаражи?… — Таня опустила глаза, — мы поможем, обязательно поможем…
— Зачем?
— Мало ли?…
— Незачем.
— Так понесете?…
— Нет. Не понесу.
Человек помолчал.
— Здесь похороним?…
— Здесь. — Таня вздохнула, — завтра.
— Нет. Сейчас.
— Сейчас?…
— Могилу надо рыть ночью, днем менты помешать могут. Вы прощайтесь…
Она подошла, дотронулась до остывающей руки Арсения, до той самой руки, которой он трогал ее. Желание убивать, с которым она без труда справлялась прежде, сделалось огромно. Теперь с ним нельзя было совладать, теперь его нельзя было охватить взглядом, осознать, даже представить его себе было невозможно. Желание сделалось бесконечно, как вселенная, оно не кипело, как прежде, оно было холодно, спокойно, почти равнодушно и именно теперь оно было опасно для врагов.
Таня вдруг поймала себя на мысли, что для нее война началась только сейчас.
Мысль удивила ее, она продолжилась. Враги — слово, которое она произносила и слышала тысячи раз, только теперь стало обретать отчетливые черты. Они ее враги, те, которые убили его, ни в чем не повинного, двенадцатилетнего, менты — ее враги, и те, которые хотели убить ее, гвардейцы — враги, и летчик, что убил Умара — враг. Вот в чем было дело. До сих пор, не смотря ни на что, война как бы ее не касалась, на войне она была наблюдателем и только, не принимая ничъей стороны, всякую минуту преодолевая, созданное проклятой войной, проклятое положение, она не воевала, она уворачивалась, заслонялась, уходила, убегала от войны, не обращая на нее внимания, избегая ее и мыслей о ней. Даже когда она потеряла дом, в котором жила ее семья, когда они еще были семьей, даже когда она потеряла сына — в следующую минуту она принялась его искать, пытаясь исправить чудовищную свою ошибку, пытаясь выйти из сложившегося ужасного положения — не замечая войны, не определяя врагов, даже не дотрагиваясь, даже не подходя к этой мысли. И только теперь, впервые, словно упав с огромной высоты, оказалась она на войне. На настоящей войне, начавшейся миллион лет тому назад, начавшейся по вполне отчетливым, определенным, неясным для нее причинам, на войне, сожравшей близких ей людей, которых еще совсем недавно не было в ее жизни.
Теперь у нее были враги, теперь ей хотелось драться и победить. Это было ново, странно, прежде всего странно для женщины, но странно только в умозрительном, мирном смысле слова. На войне пол не имел никакого значения, во всяком случае ее не коробило от сознания себя женщиной. Она была готова к войне. Это не радовало ее, даже не пугало. Это было как бы отдельно от нее, как возраст, или рост, и все же это была она. Она хотела найти их, тех, кто виноват, кто убил, она хотела мстить, как мстили братья Умара, она хотела, желала, и если бы не поиски пропавшего сына, если бы не дело, которое она должна была сделать во что бы то ни стало, если бы не эта мучительная, сверлящая мысль, она занялась бы этим теперь же, незамедлительно, она стала бы вопроизводить войну, продолжать войну, она принялась бы делать то, о чем прежде не могла и помыслить – она стала бы убивать врагов.
— Простите…
Мужской голос нарушил ее одиночествою
— Да?
— Простите… Я понимаю, глупо это, спешка… Простите…
— Что?
— Вы побудьте, а я пойду за ребятами… Надо копать, времени мало…
— Я с вами.
— Как скажете. Вы держитесь молодцом, — похвалил ее лысый.
— Я не могу больше плакать.
Они шли бесконечными коридорами.
— Смотрите под ноги, ступайте осторожно, много битого камня, просто каменная пустыня… — Таня не отвечала. — Мы специально не убираем, — сказал лысый, чтобы что-то сказать.
— Как это?
— Потому что если за нами придут, если придут эти… — лысый помолчал, подыскивая слово, не сыскав, продолжил, — менты, если хватит у них решимости и дури и они станут бегать за нами по подвалам — они свернут себе шею.
— А вы?…
— А мы здесь знаем каждый камень.
— Умно.
— Вон на досках тюфячок, — лысый вошел в небольшую, без двери, комнату, приподняв, посветил керосиновой лампой, показал в углу под узким подвальным окном, наспех сколоченную кровать, накрытую чем-то, напоминающим одеяло — это мой тюфячок. Вшей нет, кожных болезней нет, даже волос нет, он не шибко чистый, да другого все равно нет. Если подходит — устраивайтесь, отдохните, я с ребятами начну копать, как будет готово — скажу.
— Спасибо.
Таня села на тюфячок, откинулась на стену, закрыла глаза.
«Как все быстро, как быстро, зачем, зачем так?… — думала она, — только недавно я кончила школу, я мечтала, летала в мечтах, я мечтала быть летчицей, мне хотелось, меня тянуло… Тянуло, ах, как тянуло!… Мне казалось — все возможно, все будет, жизнь казалась мне бесконечной, — она вдруг подумала, что могла бы оказаться на месте летчика, который убил Умара, подумав, сердито плюнула, — потом как-то быстро-быстро мечта растворилась, женщине нельзя, почему нельзя — непонятно, никто не мог ответить, все прятали глаза, кто-то хамил, я так и не знаю, почему, пришлось выбирать профессию, как выбрать, если тянет к одному, а выбирать надо другое, все профессии мне казались одинаковыми, поступила в один институт — бросила, поступила в другой — бросила и его, поступила в третий – не закончила, неинтересно, тоска, мертвые цифры, мертвые буквы, потом Илья. Давно ли я думала о нем каждую минуту, давно ли я ненавидела его, потом он был мне интересен, потом стал небезразличен, потом влюбилась, потом первая близость, дурацкая неловкость, жгучий стыд, никакой сладости, только стыд и сознание — надо, пора, потом забеременела, потом свадьба, и тоже все было как-то неловко, скоро и неловко, и натянутые улыбки его родителей, бледные лица моих, потом эта глупая первая ночь, просто формальность, потом родился сын — а вот уж ему восемь, уж нет никакого Ильи и мне стоит усилий каждый раз вспоминать его имя. Теперь вот это… — Таня шмыгнула сухим носом, — утром я еще не знала Арсения, я не знала даже о том, что он есть, и вот он появился в моей жизни, или скорее — я в его, вот он маленький, худенький, в этой яме, испугался, угрожал мне, плакал, приютил меня, потом влюбился, накормил картошкой глупую бабу, никто не накормил — а он накормил, потом повел меня к людям, чтобы узнать о сыне, чтобы я могла узнать о том, что интересно мне, он рисковал, я этого не понимала, он рисковал своей жизнью и погиб, и вот он мертвый, голый, там, на столе, и скоро похороны. Все в один день. Госсподи… Что это за жизнь, что за скорость, зачем эта спешка, зачем все это, за каким чертом?!…»
***
Никто ей не ответил.
Всюду было тихо, минуту спустя где-то рядом лопаты зачиркали о землю : раз — два, раз — два. Вдвоем копают — значит скоро…
Вот и все. Двенадцать лет солдату, двенадцать. Что это за возраст?… Она силилась вспомнить себя в двенадцать лет и не могла, она не могла даже назвать год, в котором это было. Она была ребенком, вот и все, что она понимала. Арсений был солдатом. Он знал, с чего все началось, он знал — ради чего все это, он знал — кто чего стоит, он дрался каждую минуту, он дрался за правду, он победил.
Да.
Победил.
Она не лгала даже в мыслях, она так думала, она понимала, что те, которые убили Арсения — обречены, обречены во веки веков, обречены на проклятия, на что-то, чего она не смогла бы назвать, но это что-то представлялось ей таким страшным, что о нем страшно было даже думать. А он — он победил. Потому что не сломался. Он не просил пощады, не ныл, он боролся. Без болтовни, без громких слов, без самолюбования. Он боролся и победил.
Глаза ее закрылись, она провалилась в темноту. Проснулась она от того, что кто-то тряс ее за плечо.
— А?… Что?…
— Пора…
— Что?…
— Хоронить пора.
Лицо Арсения сделалось умиротворенным, словно, заглянув за предел земной жизни, он остался доволен тем, что увидел. Арсения обрядили в его же одежду, завернули в темную тряпку, которой был накрыт стол, положили на землю, на дно неглубокой, черной ямы. Земля пахла, ее запах сбивал Таню с толку, он волновал ее, он тревожил ее по непонятной причине, она принюхивалась, как собака, будто никогда прежде не слышала запаха свежевырытой земли.
— Ну?… — лысый подхватил лопату, — скажете что-нибудь?…
— Скажу.
Таня затихла, взглянула в яму, пожевала губами.
— Прости.
Слеза качнулась в глазу, удержалась. На месте, где лежал Арсений, вырос небольшой холм.
— Вот и все.
Двое с лопатами тронулись к заводским корпусам.
— Куда вы теперь?…
Таня вдруг почувствовала, что у нее нет сил. Ни на что. Она не могла говорить, она не могла сделать ни шагу и упала бы, если бы лысый человек с усталыми глазами не поддержал ее.
— Оставайтесь, оставайтесь здесь, куда вам идти, — причитал он, укладывая ее на свой тюфячок, поспите, завтра, завтра решите, как решите — так и будет. — Он собрался уже уйти.
— Нет, — она остановила его, поймав за руку, — а стариков, стариков, еще не старых, он Павел, она — Вера, — во рту было сухо, язык не ворочался, — не вспомните, не находили?…
— Нет. Я тут самый старый.
— А мальчика, восьми лет, в синенькой курточке, беленького, не видели?…
— Слышал.
— Что?… – Она села на кровати, — что?…
— Не знаю, сколько лет, а только нашли ребенка, слыхал, нашли, не знаю, чем кончилось…
— Где он?…
— Не знаю, как сказать.
— Скажите, как есть.
— Кажется не далеко, но это если без войны мерять.
— Как это?…
— Километров пять-шесть, если знать, как идти — два часа ходу, а если не знать — никогда не дойдешь.
— Где это?!…
— Около Восточного. Это между Мытищами и Балашихой.
— Как мне туда попасть?… — Таня засобиралась.
— Сейчас никак. Утром узнаю, может пойдет кто-нибудь, кажется американец собирался.
— Кто?…
— Американец. Настоящий американец, приехал не вовремя, попал в наш котел. Ничего, воюет исправно.
— Я пойду…
— Куда?…
— Сама пойду.
— Никуда вы не пойдете.
— Я пройду, проскочу, это сын, сын мой!… — лысый смотрел с легким недоверием, — младший, младший сын!… О, госсподи!… Потеряла я его, потеряла, дура!…
— Как бы там ни было — сейчас некого с вами послать, одна пойдете — к ментам попадете, они вас живую не выпустят.
У американца были веселые глаза и хорошие зубы. Все остальное в нем было некрасиво, будто прихотливая природа специально трудилась над тем, чтобы произвести эталонное уродство, однако, в последнюю минуту пожалев свое детище, труда своего не завершила, остановившись на полпути.
— Уильям, Уилл, Билл, — протянув руку, представился американец, — но лучше американец, проще.
Он говорил с небольшим акцентом, совсем не картавил, как в плохом кино.
— Мне туда, тоже, в Восточный, я за тем приехал…
— Зачем?
— Я хотел усыновить, понимаете, сироту, может быть больного, мы можем, мы с женой можем лечить, у нас есть денег… не слишком много. Я знаю, перед войной американцам запретили усыновить, но мне обещали, за деньги, у меня есть другой паспорт, израильский, я шел, как израильтянин… Я приехал, деньги привез, когда война уже, я думал — успею, я не успел.
— Бежать бы тебе отсюда, бежать бы бегом… — прошептала Таня.
— Я хочу бежать, но не один. С ребенком.
— С каким ребенком?…
— С ребенком, который там, в Восточный.
— Это мой ребенок…
— Ну, хорошо…
— Это мой!!!…
Они шли уже среди развалин, над землей далеко разнесся Танин голос.
— Не кричите, слышите, вы нас убьете.
— Я за своего сына десять таких убью.
— Я понял, понял, — американец поморщился, — если это ваш — берите, нет слова, это счастье!… Но если не ваш?…
— Мой!
— Тихо. — Американец присел, прислушался.
— Что?…
— Не знаю. Вы ничего не слышите?…
— Нет.
— И я нет.
Они огляделись, пошли дальше.
— И все-таки я надеюсь.
— На что?
— Я надеюсь сразу на два. Я надеюсь, что вы найдете своего сына, а я найду ребенка, которого усыновить.
— Ты знаешь дорогу?
— Знаю. Но мы идем немного больше, чтобы прийти. Кстати, я слышал, что ночью случилось несчастье вашего сына…
— Да. Старшего.
— Я чувствую, поверьте…
— Спасибо.
— Это такое горе, я не знаю, как бы я смог, если б такое горе.
— Война, — коротко ответила Таня.
— Moscowar.
— Что?…
— Так вашу войну зовут во всем мире. Как одно слово. Это значит — смешная война. Глупая. Вы воюете сами с собой ни за что. Никто не хочет работать — все хотят воровать. Страна воров. Одни воры на власти хотят воровать, другие хотят их убить, они придут — тоже будут воровать. Это смешно. Честное слово. И глупо. Но это есть.
— А что, бывают умные войны?…
— Не знаю. Может быть. У нас была тоже война. Давно. Север против юг, может слышала?…
— Может и слышала.
— Одни за рабов, другие против рабов, понимаете?…
— Понимаю.
— Она стоила воевать!…
— Ты думаешь?…
— Рабов больше нет! Эта была умная!… Не очень… Много погибло, шестьсот тысяч погибло, но рабов нет, а страна есть! А ваша война глупая, зачем вы воюете — вы не знаете. Никто не знает. Вы схватили Крым, убили Донбасс, чтобы показать, что сила есть. Вы думали — вам пройдет. Но война вернулась, теперь она у вас дома. Вы можете потерять все, свой народ, свою страну, у вас ничего не будет. Вы живете войной — это плохо. Все ненавидят других, я никогда так не видел, сколько ненавидят. Вы не можете прощать. Совсем. Никого. Никогда не можете прощать — это проблема. Вы ортодокс, православные — вы не прощаете. Сербы тоже ортодокс — тоже не могут прощать, тоже убивали — теперь у них нет страны, как было. Вы победили — значит убиваете их, они победили — значит убивают вас, другие — одно и то же. Все победили — значит убиваете всех? — Таня молчала. — И все-таки вы счастливые, вы можете родить. Мы не можем. Никак. Мы уже отчаемся.
— После этой войны сирот будет много — хватит всем, и американцам, и всем.
— Хорошо.
— Вам хорошо.
— Я не то хотел сказать. Хорошо, когда люди могут помогать того, кому нужна помощь.
-10-
В Восточном было много целых домов.
Вместо обещанных двух, они шли почти четыре часа, однако Восточный был только ориентиром, нужно было отыскать лагерь, который расположился возле Восточного, заходить в поселок было опасно.
— Куда теперь?…
— Теперь привал. Обед.
— Нет, нет!… — запротестовала Таня, но американец был непреклонен, он сел на траву, открыл тощий мешок.
— Никуда не пойду, пока не съем.
— Пойдем…
— Моей силы нет.
Американец достал из мешка флягу с водой, три бурых, печеных картошки, одну, обтерев, со вздохом сожаления, отдал Тане, две тщательно очистил, помолившись, съел сам. Он ел медленно, запивая водой, растягивая удовольствие, жмурясь, и глядя на него можно было подумать, что кругом нет войны, что жизнь прекрасна.
— Хорошо, — сказал он с улыбкой, в ответ на Танин взгляд.
— Кому?
— Хорошо жить… — американец поднял глаза к небу, помолчал, снова уставился на Таню, — ты меня ненавидишь?…
Таня не ответила.
К лагерю подошли после полудня, лагерь состоял из землянок и старых латаных палаток, людей не было видно. Таня вдруг разволновалась, в груди у нее что-то ухало, руки ее дрожали, если б она могла – она отложила бы встречу, о которой были все ее мысли, на некоторое время, чтобы унять сердце, чтобы не сойти с ума. Но откладывать было некуда.
— Где, где он?… — спросила она у вооруженного человека, который, с длинной поднятой винтовкой вышел им навстречу на границе лагеря.
— Кто он?…
— Мальчик?… Сын?
Американец стал объяснять, объяснял долго, подробно, все это время Таня стояла, сжав кулаки, дрожа от предчувствий, от охватившего ее, необычайного волнения, от невыносимого чувства вины.
— Ждите.
Человек тихо свистнул, потом еще, теперь им навстечу вышли двое вооруженных людей.
— Отойдите, отойдите!… — крикнул один из них, — отойдите на двадцать шагов!… — он вскинул автомат, — отойдите, или убью обоих!…
— Мы отойдем, отойдем!… — кричал американец.
— Считайте, ну?!… – они отошли, — говорите.
Американец опять объяснял подробно и скрупулезно, все это время Таня стояла, держась за ствол дерева, наконец, устав ждать, вдруг пошла.
— Стой, стой! — заорали вооруженные.
— Где он, где!!!… — кричала Таня, из землянок стали выглядывать женщины.
— Стой, убью!… — сорванным голосом завопил тот, что был старше.
— Убей, — Таня прошла мимо него.
— Нельзя, нельзя!… Назад!…
Таня все шла, обойдя вооруженных людей, она подошла к женщине, которая стояла первой.
— Где он, где мальчик, которого вы нашли, это мой сын, я потеряла, потеряла, дура!…
— Вот он.
На нее взглянул мальчик лет семи, бледное, исхудавшее лицо его с ввалившимися щеками, было чужим. Таня остановилась, ее сердце, что минуту назад билось, как очумелое, упало.
— Не твой? — спросила женщина.
— Нет.
Таня не помнила, как вышла из лагеря, она не помнила ничего, кроме счастливого лица американца — лицо плясало, каталось, как колобок, подпрыгивая, лихо поворачиваясь, перекатываясь с боку на бок, оно улыбалось, хохотало, и снова плясало, и снова перекатывалось, и опять.
«Уйди.»
Лицо не уходило, оно каталось, оно было счастливо, оно не хотело, не могло остановиться.
— Ччерт! …
Таня вдруг поняла, что не спросила про торговца детьми, не спросила о своих родителях, не спросила ни о чем, катастрофа, которую пережила она, увидев другого мальчика, отшибла ей память и ум, она перестала соображать, только сейчас, под вечер, она наконец пришла в себя. Что теперь делать, вернуться, расспросить, увидеть счастливое лицо американца?…
Таня остановилась, взглянула назад. Она не знала, сколько она прошла, в каком направлении, где она теперь, где их искать, тех, которые в лагере, у которых оказался чужой ребенок, от которых она ушла, которые ничего не сказали ей, потому что она не спросила их. Внезапное ожесточение схватило ее сердце, стискивая железными пальцами, ожесточение выжимало из него крохи сострадания, жалости к себе, ко всему, что она знала, что любила когда-нибудь, ко всему живому и сущему. Она чувствовала себя машиной, безжалостной машиной, готовой убивать.
— Будь ты проклят!!! — выкрикнула она, подняв глаза к небу, — будь проклят!!!… Будьте вы прокляты, все, все, будь проклято всё, что есть на свете — и эта война, и эти люди, и их проклятые дети, и мои надежды, мои идиотские ожидания, вся моя проклятая жизнь, всё, всё!!!…
Она зашагала опять, не разбирая дороги, в сознании ее кричало ожесточение, надрываясь, звуча воинственно и беспрерывно, закрывая собой звуки леса, звуки весны, звуки жизни. Она больше не слышала, не могла, не хотела слышать другие звуки, она их не понимала, не узнавала, она знала только звуки войны, только звуки жестокости и смерти. Она приняла их, они вошли в нее, вытолкнув все прочее, ненужное на войне, бессмысленное.
Через час слева показался полуразрушенный, темного кирпича, завод, у завалившегося забора зеленый склон со свежей могилой. Не обратив на нее внимания, она пошла дальше, она шла то руинами, то перелесками, то на пути ей попадались глубокие воронки, то неглубокие, то ровная, живая, подернутая свежей травой, то перепаханная громадными безжалостными колесами, истерзанная земля, скоро впереди замелькала церковка, может быть та, которую видела она в бинокль, может быть другая, Таня направилась к церкви.
«Будь ты проклят, — громко стучало в висках, — будь проклят, проклят!!!..»
Ноги несли ее, он не понимала, зачем она идет в церковь, что она собирается делать. Таня рывком распахнула дверь — церковь была пуста, охранник, которого она не ожидала увидеть, пожилой, тощий, сидел в углу у свечного прилавка, держа в руках бледную картофелину и пластиковую бутылку с чем-то отвратительно желтым, прислоненный к стене автомат его стоял рядом, и прямо напротив двери, прямо ей в глаза глядела огромная икона Спаса. Лицо на иконе было сурово — впервые ее взбесила эта суровость. Оглядев ее, простоволосую в штанах и телогрейке, охранник поперхнулся, кажется он хотел что-то сказать – в эту минуту Таня схватила, прислоненный к стене, автомат, сняв с предохранителя, дернула затвор, направив на икону, выпустила в нее всю обойму. Гром сотряс своды, икона рассыпалась в мелкие щепы.
Охранник охнул, проглотил, опустил глаза.
— Будь ты проклят.
Она любила бога. Всегда. Мать рассказывала ей, маленькой, о его страданиях, рассказы эти врезались в ее младенческую память. Она желела бога, не умея еще жалеть живых, она ненавидела убивших его, злых людей, не умея еще ненавидеть, она свято верила в его воскресение, которое вовсе не казалось ей чудом, а только необходимым, само собой разумеющимся актом, она говорила с ним, вездесущим и добрым, поверяя ему свои секреты и надежды, он был близок ей и иногда она чувствовала, что бог, которого она жалела, становился ей дороже матери. Она хотела к нему — она помнила это до сих пор — она хотела к нему на небо, она хотела обнять его, целовать, это желание не оставляло ее ни на минуту, с этой мечтой она ложилась спать, с этой мечтой она просыпалась, с этой мысли начинался ее день, этой мыслью заканчивался, к счастью мать не пыталась ее разубедить, понимая, что со временем все встанет на свои места. И так и вышло. Любовь к богу не пострадала, она не умалилась ничуть, нисколько, она, как река, когда-то бурная, кипящая, с годами сделалась покойней и шире — вот и все.
Таня снова вспомнила про Илью, своего первого мужа, она вспомнила, как не хотела любить его и сейчас ей стало удивительно ясно, что она не хотела любить его не только потому, что постыдное, беззастенчивое желание его было написано на нем, на его лбу, руках, на его животе, словом, на всем, что есть он, но еще и потому, что сердце ее было несвободно. Она любила бога, и эта младенческая любовь не шла ни в какое сравнение с убогой земной любовью, которую предлагал ей Илья. Разве мог Илья, или сто тысяч таких, как Илья, будь они хоть семи пядей во лбу, сравниться с тем, который жил в ее сердце с самого детства. Нет. Он не смог бы даже приблизиться.
Она любила бога.
Если бы не началась война, она любила бы его до самой своей смерти тайно, или явно, с одинаковой силой, радуясь этой любви.
***
Но война началась.
Глупая война — прав американец.
Начавшись — она, как голодный зверь, принялась пожирать людей, их жизнь, их счастье, их дома, даже их детей, но бог, возлюбленный бог, которого она жалела, которому она молилась, который был ей ближе и дороже матери — молчал. Он не проронил ни слова, он не воздал, не сжег виновных небесным огнем, не засыпал их горящей серой, бог не сделал ничего, что могло бы быть истолковано несчастными, испуганными людьми, как божественное вмешательство, как голос бога, справедливый и прекрасный. Он молчал, он молчит и теперь, и молчание его красноречиво, и говорит оно только об одном — его нет, бога нет, и значит нет высшей справедливости, и значит нет ни абсолютной истины, ни страшного суда, ничего, ничего, есть только глупая война, только глупые люди с их глупой ненавистью.
Охранник икнул.
— Запей.
Охранник послушно запил.
— Убьешь меня?…
— Тебя-то за что?
— Не знаю. Мало ли?…
— Автомат возьму.
— Возьми.
Таня набросила на плечо ремень автомата.
— Патроны еще есть?
— Есть.
— Давай.
Охранник отдал все, что у него было.
— Больше ничего нет…
— Больше не надо.
— Найдут тебя…
— Кто?
— Наши.
— Кто это?
— Менты найдут, обязательно найдут…
— Менты?…
— Они.
— Так ты мент?… — Охранник кивнул, — мент, — охранник кивнул опять, — я старый, старый теперь-то, был когда-то участковый, теперь вот в охране околачиваюсь, тут хоть паек, одёжа, так бы с голоду помер.
— Значит мент?…
— Мент, — с удовольствием кивнул охранник, — чистый мент.
Таня сбросила пустой магазин, примкнула другой, взвела. Она научилась этому в городе, когда сын был еще с ней, когда они жили в полуразрушенной школе, потом в подвале. Однажды в подвал пришел человек, собрав всех, кто мог еще ходить, человек долго и терпеливо учил их обращаться с оружием. Таня поняла быстро, чтобы забыть в следующую минуту, будучи уверенной, что умение это никогда ей не пригодится.
— Выходи.
— Зачем?… — охранник встал.
— Я тебя расстреляю.
— Ты же сказала, ты…
— Я не знала, что ты мент.
— Тут все менты…
— Значит ты ответишь за всех. Менты убили моего друга… моего сына, — добавила Таня, — мальчика двенадцати лет, – я убью тебя.
Охранник заплакал, он плакал, встряхивая маленькой седой головой, навзрыд, не выпуская из рук картошки, он плакал, как ребенок.
— Мне некогда.
Охранник посмотрел на Таню, внезапно он принялся заталкивать в рот недоеденную картофелину, помогая, уминая пальцами — Таня ждала.
— Ну, все?
— Все.
— Иди.
Его опять взяла икота, он запивал из пластиковой бутылки, попеременно утирая то рот, то глаза, не двигаясь с места. Таня ждала.
— Ну?…
— Что?…
— Иди.
— Не могу. Ноги не идут.
— Я тебя и здесь могу убить. Мне все равно.
— Дело твое. А только я не согласен!… — голос его сорвался на тощий, с старческим сипом, фальцет.
— С чем?…
— С этой войной, с этой проклятой войной я не согласен, им конечно надо было дать, их надо было поучить!…
— Кого?…
— Этих, которые нарушали порядок, которые вышли на улицу, сопляков этих вонючих, школьников, засранцев этих, которые вышли на улицу, когда выходить нельзя, когда нельзя, категорически, когда закон не велит!… Закон!!!… — охранник опять заплакал, — но нельзя было стрелять, нельзя, нельзя ни в коем случае, нельзя стрелять в народ, его надо учить, учить как следует, мордой тыкать в дерьмо, мордой, мордой, а стрелять нельзя, а они, а эти, бараны, эти урроды, их мать, стали стрелять, стрелять в людей, думали, что так лучше, что напугают, что одним разом, что навсегда, чего добились, чего?!…
Повисла пауза.
— Всё?
— Нет не всё.
— Некогда, — сказала Таня.
Охранник вдруг сник, будто из него вышел воздух, сделался ниже ростом.
— Иди.
Охранник засеменил к выходу, в дверях, взявшись руками за косяки, он остановился, глубоко вздохнул, вышел.
— Вставай к стене!…
— Я не согласен, слышишь, я не согласен, не согласен!!!… — кричал охранник, становясь к стене, размазывая слезы, — я не согласен – ты не можешь меня убить, ты не закон, ты говно, я не согласен с тобой, и с ними я не согласен, с этими свиньями, с этими правителями, с этими, блядь, президентами, кто они там есть, я не согласен с этим говном, с этими скотами, с этими свиньями, которые никак не насосутся, которые озолотились, которым все мало, все мало, у которых нет ничего, кроме жадности!!!… Вот потому война, вот, вот!!!… — охранник поднял руку с вытянутым указательным пальцем, потряс им в воздухе, — я не согласен!!!… Я против, против, я закон, закон… Закон… Закон, это… — его качнуло, он оперся о белую стену храма, захрипел, рука его поползла по стене, он бухнулся на колени, привалился, задышал тяжело и часто, слезы текли с его бледного носа, Таня подняла автомат — грохот выстрелов накрыло визгом пуль, отскочивших от стены.
Таня шла не оглядываясь. Она не чувствовала ни раскаяния, ни жажды крови, ни удовлетворения.
Ничего.
Она хотела убить его.
Она не убила.
Она стреляла над его головой, она не смогла.
Нет.
Она утешала себя, она уговаривала самое себя : «он старик, старик, мысленно говорила она, — он старик, я не хочу убивать старика, хоть я уверена — будь я в его власти — он убил бы меня не обинуясь, и все же он старик. Хоть и враг.» Она говорила еще долго, до самой темноты, которая застала ее среди руин. Она устала, голод скребся в ней, как насекомое, тяжелый автомат натер плечо. Таня хотела идти еще, она понимала, что надо идти, она понимала, что скоро она обессилит и упадет. Она огляделась, увидев уцелевший угол дома, она обогнула его, забравшись на, скопившуюся в углу, кучу мусора, выровняв кое-как, раскидав крупные куски и обломки, она села. В углу было хорошо. Не дуло. Однако спать сидя — плохо, она это знала, но выхода у нее не было. Положив автомат на колени, взявшись за него руками, Таня закрыла глаза.
«Нет, безоружного не могу, — думала она, проваливаясь в сон, — нет не могу, не могу, жалкого не могу, старого не могу, что бы он ни говорил, как бы виновен не был, нет не могу, нельзя мочь, с оружием против безоружного — нельзя, — словно уже не она, словно кто-то завелся в ней и теперь действовал и говорил без ее ведома, — нельзя, нельзя, — кричал этот кто-то, нет, нельзя! — Почему? — спрашивала Таня, — нельзя, — отвечал кто-то, не по-человечески это, скотство это! — и все-таки почему?!… — настаивала она, — почему, почему?… — бог накажет.»
Она вспомнила, как расстреляла икону, она копалась сейчас в себе, отыскивая перемены и не нашла. Все в ней было то же — и ее боль, и ее ненависть, и даже бог, которого она любила когда-то, которого больше не было, оставшись потускневшим, облупленным, застывшим изваянием, висел в ее душе на том же привычном месте.
В ночной тишине она ясно слышала за спиной далекие выстрелы, разрывы снарядов и мин — привычную музыку войны. Она знала, что если она проснется завтра живой — она отправится туда, где стреляют, туда, где бродит торговец детьми, туда, где всякую минуту можно погибнуть, туда, где, может быть, в проклятой неволе он…
Таня заскрипела зубами.
Думать дальше она не могла.
-11-
Она спала урывками, как животное, время от времени открывая один глаз, глядя в молчаливую непрерывную темноту, понимая, что если в эту минуту из темноты на нее смотрит кто-то, который, в свою очередь, считает врагом ее, она не сумеет защититься.
Нет.
Она не успеет схватить автомат, она не успеет даже открыть глаза. И все-таки надо было спать. Непременно. Чтобы отдохнули ноги, спина, голова, чтобы отдохнуло тело и самый дух. Пробудившись в очередной раз, она стащила с колен, показавшийся слишком тяжелым, автомат, нацелив в темноту, она положила его вдоль бедра, рукой нащупав рукоять, дотронувшись пальцем до спуска. «Если что, нажму спросонок, а там – будь, что будет, — думала Таня, — надо было наломать веток, спрятаться под ними, как, бывало, делали в детстве, меньше было б видно, больше шансов проснуться живой, — она открыла оба глаза, — еще не поздно, это можно сделать сейчас, сию минуту — она потянулась было слезть с кучи, шагнуть — ее глаза закрылись сами собой, — нет, не подняться, тяжело, устала, спать, спать… Тянет, как в могилу. Ладно, пусть будет, как будет, прежде бывало жалко себя, а теперь совсем не жаль. — Услыхав последнюю мысль, Таня вздохнула, — нет. Не жаль. И других не жаль, людей не жаль. Это и есть война, — думала Таня, не желая думать, желая выгнать из головы всякие мысли, желая пустоты и темноты, — война, это когда не жалко ни людей, ни себя. Никого. Сына только, и то привыкать стала я…
Мразь.»
И вдруг Таня заплакала, слезы, которых не дождалась она у могилы погибшего Арсения, катились кубарем по грязным щекам, капали на телогрейку, путаясь в складках и швах.
«Да, стала, стала привыкать, — неслось в тяжелой от прерванного сна, одеревенелой голове, — стала привыкать, как каторжник привыкает к кандалам, как осужденный на смерть привыкает к мысли о смерти, о том, что всякий день и всякая минута может быть последней в его жизни, а люди, шаги которых он слышит в тюремном коридоре, пришли, чтобы его убить.
Да, стала привыкать, я, твоя мать, тварь, сука, ссука!… Глупая баба!… Стала привыкать за всей этой бессмысленной возней, за всей этой нескончаемой, глупой суетой, за этой проклятой войной, которая не дает ступить шагу, которая тяжестью виснет на руках и ногах, которую не сбросить, не убить, не забыть, не заспать, будь она проклята. И все-таки я ищу, и я не отчаялась, хоть проклятое отчаяние висит надо мной чугунной плитой, а я не бросила, нет, не махнула рукой, не застрелилась, не отступилась, не отступлюсь… Я приду, приду, ты жди, жди, — слезы брызнули, — прости меня, прости… — Она хотела представить себе лицо сына и не смогла, лицо ускользало, расплывалось, рвалось, она испугалась, сделала новую попытку — лицо появилось, брови на лице встали домиком, Таня замахала руками, прогоняя видение, не в силах вынести взгляда.»
Она пошла, будто не останавливалась, подхватив автомат, шагая широко и бесстрашно, она шла туда, где ночью слышала разрывы, туда, где война.
Высунувшись из-за леса, солнце ослепило ее, земля громадными неровными комьями бросилась к ней под ноги — она не замечала ничего, она не жаловалась, не скулила, не жалела себя, она шла, будто знала, куда идет. Автомат, который она перекладывала на ходу из руки в руку, то и дело поддергивая его измочаленный, намокший ремень, вдруг привлек ее внимание, будто сказал ей что-то. С ним она чувствовала себя уверенней, воинственней, бесстрашней, но появись она с автоматом там, где война, и ее убьют в ту же секунду, никто не станет разбирать, задавать вопросы, к черту вопросы, к черту всё!!!…
Она остановилась.
Оставить его, бросить в траву, утопить жалко, жалко, и брать с собой нельзя, нет, нельзя ни в коем случае, нельзя, нельзя, ей надо быть женственной и в то же время жалкой, неопасной, лучше сумасшедшей, как предложил гвардейский капитан, ненормальной, только тогда ей может быть посчастливится что-то узнать, только если от нее не будет исходить запах опасности, который так остро чуют солдаты всех званий и мастей — они не убьют ее, и значит у нее есть шанс.
Она остановилась.
Увидев два сросшихся дерева, меж которыми огромным желтым пучком торчала прошлогодняя сухая трава, Таня подошла, положив автомат в траву, взъерошив ее, отправилась дальше. Волосы, волосы бы обрезать… С детства волосы были ее гордостью, ее счастьем, ее спасением, именно спасением, потому что увидев у какой-нибудь девочки что бы то ни было, что было недоступно ей самой, и позавидовав, во всяком случае можно было сказать себе : а все-таки мои волосы краше. Волосы, темные, тяжелые, собранные в толстую, тугую косу, теперь грязные, жесткие, издалека все еще прекрасные, привлекавшие мужчин, вызывавшие зависть у женщин, могли ей помешать. «Если в самом деле, если правда прикинуться сумасшедшей, безумной, если ползать там, у них, у солдат под ногами, как насекомое, на которое не обращают внимания, тогда можно будет слушать, слышать, тогда… А что тогда?… А если пуля моя уже отлита, если она уже летит – кто убережет меня в отсутствие бога?
Некому.»
Таня остановилась в третий раз. Она не помнила — примкнут ли к стволу автомата штык-нож, да или нет?… Она помнила картинку, которую показывал им человек, что учил их в подвале, на засаленных, цветных картинках, которые он показывал им, автомат всегда был со штыком, иногда выпрастанным вперед, иногда убранным под ствол. «Вернуться… — Таня почувствовала жажду, за которой увязался голод, которых нечем было утолить, — надо вернуться, придется вернуться, придется, придется!… Плохая примета, совсем плохая, говно примета, однако — нечего делать, нечем резать…»
Она вернулась в несколько шагов, выдернула из травы автомат — вот он нож, тут как тут, на месте, истертая, сколотая рукоять, битое, правленное лезвие. Таня долго возилась, прежде чем сняла штык-нож, проведя по лезвию пальцем, сникла. Лезвие было тупым, почти круглым. В сердцах Таня хотела забросить его далеко в траву, да вовремя остановилась. Нож можно наточить. Нечем, однако всякий камень сгодится, долго это, нет времени, минуты лишней нет, а все же без волос будет лучше, сподручней, верней. С полчаса Таня бродила в траве отыскивая камень, наконец, увидев, поросший мохом, бугор, сорвав мох, обнаружила то, что искала. Камень. Торчащий из земли, кусок гранита.