Роман
-1-
— А! А! А! Ахм! Аху! Ах, ах!… — отрывистые, короткие, словно лай, выдохи вырывались из его азиатской глотки, сбитыми носками тяжелых сапог он скреб по холодной весенней земле, ища опоры, не находя, оскальзываясь, сцепляя зубы, — А! А! Ахм!.. Ахм!… — внутри, в ней билось что-то чужое, от частых, сильных толчков она то и дело сползала с телогрейки, ее зад примерзал к земле, деревенел, разведенные ноги сводила судорога, она устала, короткими рывками подтягивая под себя тощую телогрейку, она ждала, когда наконец созреет и сорвется пронзительная, горячая капля, он уймется, тогда с ним можно будет говорить. Но он не унимался. — Ах! Ахм! Ах!… — одна и таже музыка, мерные, однообразные звуки, будто кто-то методично и настойчиво бил молотком по оглохшему, измочаленному, бревну.
— Ну, давай, давай, — шепнула она, — родной.
Он зарычал, оскалился, глаза сверкнули.
— Молчи, ссукэ, — зло выдохнул азиат, — убью!…
— Убей.
Он вновь закрыл глаза, задергался быстрей, еще, судорога пробежала по телу, азиат замер, издал ни на что не похожий звук, вдруг обмяк, придавив ее своей растекшейся тяжестью, жарко дохнув в лицо.
— Ну все, все, — Таня отвернулась, похлопывая его по спине, как младенца, — ну все. Все. — Азиат не двигался, только то чужое, что билось в ней, вдруг шевельнулось, дернулось, сжалось, подалось назад, дрогнув, выскользнуло, освободив ее истерзанное нутро, азиат сполз, перевернувшись на спину, рывком натянул штаны, бросил на нее огромную руку, замерев лежал еще минуту или две. — Так ты его видел? — спросила она, медленно стаскивая с груди его руку, — видел?
— Каво?
— Ребенка.
— Каво?…
— Мальчика восьми лет?
— Видил.
— Этого? – вытянув из узкого, обметанного разреза внутри телогрейки, обдергав приставшую серую вату, развернула целлофан, протянула теплую фотографию.
Азиат всхрапнул, выдохнул, привстал, чиркнул глазом, снова лег.
— Можит.
— Где, когда?…
— Зимой.
— Когда?!… — Таня толкнула его, желая разбудить его память, он вновь придавил ее рукой, одним движением приказав молчать, она повиновалась, она умела ждать, хоть ей невмоготу было ждать, она ждала, вслушиваясь в его неровное дыхание, — тебя как зовут? — спросила она.
— Зачем?
— Как?
— Никак.
— Нет имени?
— Я воин.
— Таджик или узбек?
— Я воин!…
— Я — Таня Иванова, русская, бездомная, мне двадцать восемь лет, я ненавижу войну, я ищу сына, которого потеряла две недели назад, я ничего не боюсь, я ищу…
— Я воин!!!… — вскрикнул азиат, взмахнув рукой, добавив к, понятному ей, русскому, горсть неведомых азиатских слов, ударив ее упавшей тяжелой рукой.
— Значит ты не воюешь с детьми?
— Я воин!
— Значит ты не убил его?
— Нет.
— Но ты его видел?
— Я иво видил… Нет… Не зынаю, — воин откашлялся, — я видел каво-та, ищо снег был, он бижал па полю, я думал сабака, малинький, низкий, патом думал — чилавек, патом ничиво ни думал, я ваивал, я воин, я убивал врагоф, я магу убить любова, тибя магу убить.
— Я знаю.
— Мне все равыно.
— Мне сказали, что ты его видел.
— Кыто сказал?
— Максуд.
Воин захохотал, перевалившись на бок согнулся, сел.
— Максуд што хочишь скажит, Максуду тожи дала?
— Да.
Воин расхохотался опять.
— Максуд умыный. Хитырый. Ни зынаю. Прихадил один чилавек, придалагал девачик, мальичик сколька угодна, парадавал, я ни пакупал, на хир, ни хачу.
— Когда он приходил? — Таня встрепенулась, она уже слышала о нем, об этом человеке, торговце детьми, она хотела его увидеть, она не могла его найти, — так когда?!…
Воин взглянул на нее с интересом, толкнул огромной ногой.
— Ухади.
— Скажи!…
— Ни хачу гаварить, ничо ни хачу, пашла нах…
— Скажи, скажи, — одевшись кое-как, она подпозла, схватив, трясла его руку, — скажи!…
Рывком подняв с земли, он вскинул автомат, приставил к ее перепачканному холодному лбу, она смотрела из-под ствола не мигая, шевеля губами, азиат молчал, приподняв ствол, выстрелил над самой ее головой, Таню обдало пороховой вонью, горячим, дымом.
— Иди, ну!…
Она упала, поднялась, села, завернув в мятый целлофан, спрятала фотографию, схватив грязную телогрейку, сунула руки в рукава, подумала «вымыть бы», подумала «негде», подумала «сухую отряхну, потом, потом..», поймав петлю, подтянув к черной верткой пуговице, замкнула на тощем животе, помотала головой — в ушах у нее звенело. Она ничего не узнала о сыне, это единственное, что она понимала сейчас, что жгло, тревожило, злило.
Ничего.
Плохо.
Надежда рухнула.
Смотреть на рухнувшую надежду было больно, но Таня смотрела, всякий раз думая об одном и том же — она думала о том, почему ее надежда каждый раз вырастает до таких колоссальных размеров, что ее кормит — любовь? Долг? Может быть страх? Что?!… Таня вдруг поймала себя на мысли о том, что ей хотелось бы вовсе не иметь надежды, никакой, ни грамма, ни грана, ничего, чтобы не видеть, чтобы не страдать, разглядывая проклятые обломки. Да. Никакой. Но как жить без надежды? Чем жить?
Нечем.
Таня пожалела, что толстый азиатский воин не пристрелил ее, пожалела мимоходом, чтобы тут же забыть, чтобы вернуться к сожалениям позже. Когда-нибудь. Скоро. Теплый ветер дотронулся до ее лица, шевельнул волосы, весеннее солнце вылезло из-за горизонта, ночь прошла. Она ничего не узнала. Слово, превратившееся в аббревиатуру, в чепуху, стучало у нее в висках : ничего, ничего!… Что это, что такое ничего? Ничего, это ничего, это то, чего нет. Она была голодна, в желудке тянуло, скребло, ничего, ничего — раздавалось в ее голове. «Но он видел, — думала она, видел, или соврал, или?… Будь он проклят…» Сейчас она сама готова была пристрелить его, пристрелить из его же автомата, из чего угодно и пристрелила бы, если бы это помогло ей разыскать сына, но это не помогло бы, даже если бы она убила всех, кого встречала в последние две недели, в последние полгода, во всю свою жизнь, словом — всех, всех, вообще всех, это бы не помогло, не помогло бы!!!…
«Нет. Нет, не могла бы, — она мелко трясла головой, — убить не могла бы, даже если б очень хотела — человека убить не смогла бы, даже врага, даже самого страшного, гадкого, но человека! Нет. Нет. — Все в ней восставало против этого, обмякнув, опускались руки. — Нет!… — Никогда, никогда не позволили бы мать, отец, от которых третий месяц не имела она известий, которые жили в ней, в ее крови, в каждом ее вздохе, слове, мысли, никогда не позволил бы бог, которого любила прежде, который позволил другим… — Не буду, не буду, — она все трясла головой, — не буду думать плохо о том, кого любила, нет, не буду горевать по надежде, потому что не о чем тут горевать, потому что надежда лишь несуществующее, умозрительное пространство снов и желаний, которых у всякого человека отыщется бездна, которые ничего не стоят, которые хороши только потому, что мне и всякому кажется, что и я, и всякий имеет право на сны и желания, которые обязательны к исполнению, но это неправда, это кажется, кажется!… С чего я взяла, что надеждам моим суждено сбыться, превратиться в реальность, материализоваться, с чего?! Ни с чего. Просто потому что, хочется. Хочется жить, а умирать не хочется, но приходится, умирать приходится всем, даже великим, даже богатым, здоровым, красивым, словом — всем, всем.» И все же надежда оживала — Таня чувствовала, как крохотный росток вновь прорастает в ней, с трудом разлепляя первые клейкие листы. Она не хотела этого, задержав дыхание, она сжала маленькие крепкие кулаки, она напрягла все свое исхудавшее тело, каждую мышцу, силясь остановить рост, словно то была сухая икота, силясь погубить, затоптать в себе проклятую надежду и ей показалось, что на мгновение рост прекратился, что росток сник, что сделался короче, бледнее. Она выдохнула, когда в глазах ее завертелись рваные оранжево-черные круги — в следующую минуту росток пустился в рост, надежда, крепнущая, свитая из неверия, из тысяч страхов, сожалений, обид, и снова из страхов и сожалений, качнувшись, вымахала в ней в какие-нибудь минуты, ни о чем не спрашивая, не желая, не останавливаясь, вырастая, будто росла сама по себе, вытягиваясь, становясь все выше и выше, каменея.
— Будь ты проклят.
***
Надо было жить.
Рисковать жизнью, бояться, куда-то идти, бояться опять, спрашивать, когда прямо, когда намеками, обиняками, иногда лишь глазами, и слушать, слушать невнятные, часто жестокие ответы, понимать, стараться понять хоть что-нибудь, хоть что-то, и еще есть, пить, испражняться, снова есть и пить, снова идти, спрашивать, понимать, есть, пить, и бояться, бояться…
Есть хотелось еще вчера, после голод притупился, после, когда нашла она азиата по имени Максуд, потом азиата, который не сказал ей своего имени, она забыла о голоде, она хотела знать, за это пришлось платить, платить было нечем, только собой — она заплатила обоим. Максуд был не жаден, безымянный азиат слез с нее только под утро, ответ его ничего не принес ей, кроме ярости. Тупой ярости.
Надежда разбилась, на ее месте выросла другая, ярость понемногу улеглась, Таня была голодна, к тому же она замерзла, лежа на земле, согреться было негде. Растирая ладони, хлопая себя по рукам и ногам, она огляделась — ее окружали руины, окоченелые, присыпанные последним снегом, почернелые от копоти, разбитые остовы домов, просвистанные, безлюдные. «Нет тут никого. Никого, совсем никого!… Азиаты не в счет, это их территория, так считается, так объявили они сами, но они ходят, где хотят, они ходят везде, бегают, рыщут, как волки, ищут, чего они ищут — кто их разберет? Враги — одно слово. Враги они. Всем враги, мне враги. Черт с ними!…» Обманулась, в который уж раз обманулась, один человек сказал ей, что здесь, на вражеской территории, куда не решались заходить даже самые отчаянные, видели ребенка, мальчика, похожего на ее сына, которого потеряла она при бомбежке две недели назад.
Да!
Потеряла!…
Она потеряла, она!!!…
Она должна была вцепиться, закрыть собой, держать его руками, зубами, она должна была погибнуть, но ни за что на свете не выпускать его из рук. Она оставила его в яме, в узком, глубоком окопе, в котором мог поместиться только один человек. Бомбежка застала их по дороге на площадь, они шли за едой, они не успели, взвыла сирена, Таня выбирала недолго и выбрала его, своего сына, щербатой пластмассовой миской она выгребла из ямы мусор, камни, затолкнув его в окопчик, она кричала, перекрикивая разрывы : пригнись, твою мать, пригнись, забейся, сиди тихо, как мышь, сядь, сядь!!!…
Кажется она сказала : твою мать.
Кажется сказала.
Она сказала.
Сказала.
Да.
С тех пор, как началась война, все перешли на солдатский жаргон — и взрослые, и дети, теперь это звучало привычно. И все же она никогда не позволяла себе мата по отношению к нему, своему сыну, никогда, и вдруг не выдержала. Она сказала ему, испуганному восьмилетнему мальчику : твою мать! Она ругала при нем его маму, самое себя то есть, потому что она и есть его мать. Когда бомбить перестали, рассеялся дым, и она выползла из-под надломленной, облепленной жалкими, выцветшими обоями, рябой от осколков, плиты, под которой нашла убежище, окопчик оказался пуст. Она не поверила своим глазам, она обошла все углы и воронки, все подвалы, щели и дыры, она тысячу раз возвращалась к окопчику, но окопчик был пуст.
Таня встала, поежилась, пригладила волосы. Руины стояли черны и жутки. Этот район пострадал сильнее других. Теперь он назывался «убитый», как он назывался прежде она не помнила, не хотела вспоминать. Кажется «Сокол». Кажется… В конце концов — не все ли равно? «Уходить надо, — думала Таня, — уходить.» Этот район обороняли азиаты, обороняли фанатично, их было много, очень много, с детьми, с семьями, стариками, зачем ввязались они в эту войну, зачем воевали против всех — она не знала, не знали и они сами. Война застала их, как застала многих — на полуслове, полувздохе, требуя, мгновенно и всякую минуту требуя от всякого человека принять чью-то сторону, быть с кем-то, чтобы не быть одному, чтобы, если не победить, если не увидеть будущего неведомого мира, если подохнуть, если случится погибнуть — быть похороненным, но не брошенным, как падаль на обгорелой земле. Она слышала, что они могут сожрать человека. Она верила. Тот, который не слезал с нее целую ночь, который, насытясь, прогнал ее, как собаку, не сказавши ни слова, тот, который, забавы ради, стрелял у нее над головой, мог выстрелить ей в голову. Убить, потом сожрать. Разрубить на куски, зажарить и съесть. Мог. Наверное мог. Жаль, что не съел.
И все-таки мальчика видели здесь, видели, и даже тот, который не слезал с нее целую ночь, сказал, что видел кого-то маленького, что бежал по полю, сказал, что видел зимой, но зима была еще неделю назад, еще три дня тому, еще и теперь кое-где лежал снег, почернелый, свалявшийся, взявшийся коркой, значит это мог быть он, ее сын.
С тех пор, как началась эта проклятая война, азиатов здесь поубавилось. Какие разбежались, многие погибли, остались только те, которым хотелось воевать больше, чем жить, которые не могли остановиться. Кровь тянула их, толкала, гнала, кровь своя, чужая, кровь — бензин войны, движущая сила и тот, кто однажды пролил кровь своих врагов, не забудет этого и жаждать будет, хотеть, искать пролить еще — это закон войны : своей крови — не простить, чужой — не нажраться. Что-то брякнуло сзади, вздохнуло, зачавкало — Таня обернулась, азиаты уходили. Тот, который не слезал с нее целую ночь, шел первым, за ним хитрый Максуд, за ним двое, которых видела она у костра, еще двое, которых не видала. Крошечный отряд, мобильный, почти неуловимый — так легче выжить на войне, где каждый сам за себя, где все всем враги. Она хотела крикнуть, крик застрял у нее в глотке. Убьют. От нечего делать убьют. От скуки. Или из рассчета. Она их видела — им не надо, чтобы их видели. Счет у каждого из них давно на сотни, может быть на тысячи — одним трупом больше — одним меньше — все равно. Она вздохнула, медленно переползла за торчащий из земли камень. Что, что она скажет им, чтобы взяли ее с собой, чтобы, если встретят мальчика, дали ей знать? Как?!… Написали письмо, отстукали телеграмму, позвонили? Куда? На что?!… Ни того, ни другого в месиве проклятой войны сделать было нельзя, и даже если б они услышали, вняли, даже если б сочувствовали — ни один из них не мог бы пообещать ей что-нибудь потому только, что ни один из них знать не знал, будет ли жив в следующую минуту.
Надо искать, надо искать, звать, спрашивать, надо идти туда, где она его потеряла, тут недалеко, километров пять-шесть, семь может быть, недалеко, километра через два-три кончится вражеская территория, начнется своя, там люди живут свои, разные, всех опросила, всех — да не всех, люди бежали, уходили, уползали оттуда, другие — приходили из соседних, даже из дальних районов, охваченного войной, истерзанного города, даже из других городов, приходили в поисках других людей, в поисках родных, близких, живых, мертвых, пропавших, в поисках еды, новостей, в поисках смыслов, в поисках ненависти.
Проводив азиатов глазами, дождавшись тишины, Таня шагнула в противоположную сторону. Она отошла уже метров на сорок, но вдруг вернулась. Подойдя к азиатской стоянке, оглядевшись, она нашла их лежки, неглубокие окопы, предусмотрительно выстеленные сухой прошлогодней травой, пригоршню теплой золы, пять светлых гильз, сброшенных автоматом — это толстый воин стрелял над ее головой, и главное — кости, ребра, обглоданные кажется не до конца, соленые, мягкие бараньи ребра… Или человечьи?… Взяв ребро, Таня поднесла к животу, приложила — нет малы больно, тонки. В худшем случае — собачьи, но это ничего… Она принялась облизывать кости, сдирая зубами мясные лохмотья, глотая соленую слюну. Вкусно. Спасительная мысль. Верная мысль — вернуться. Голод не унялся, лишь подрос, и все же сознание ее говорило, что она проглотила несколько граммов копченого мяса и значит она сыта, пусть только на одну минуту, но сыта.
Надо жить.
Таня зашагала по мерзлой земле, обходя воронки и ямы, обходя зыбкие, висящие на ржавой арматуре, обломки стен. «А если правда, если правда, — думала она, — его, моего сына, поймал этот урод, торговец детьми, а если продал — что тогда?» Она избегала, она заметила, что избегает, и устыдилась, и вскрикнула, и прокляла себя, и все же продолжала избегать называть сына по имени, потому что, не называя его по имени она могла думать о нем отстраненно, как о чужом. Да, как о чужом. Во всяком случае она могла о нем думать, но если бы она стала звать его по имени, как это было в самые первые дни, она могла бы только рыдать. Вот и сейчас имя сына навернулось, завертелось на языке горькой горошиной, готовое сорваться — Таня проглотила его. Ей надо было обдумать следующий шаг.
Солнце грело, земля раскисла, подернулась, идти стало трудней, ноги разъезжались. «Его надо найти, найти во что бы то ни стало, — думала она о торговце детьми, — но где, где его искать, где, в какой стороне, кого спросить? Азиаты видели его, стало быть он шляется там, где война, там, где людям, уставшим от крови и смерти, хочется развлечься, он продает их для развлечения…»
— Госсподи, госсподи!…
Дальше думать она не могла, это было выше ее сил, из-за бессилья, как из-за горы высунулось желание убить. «Нет, нет, — думала Таня, — нет, так нельзя, я не могу, не могу, я не могу думать так, я не могу с этим жить, искать, я никого не найду, я буду думать иначе или не буду думать вовсе, я убью себя, лишь бы не думать, я буду думать о нем, об этом человеке, торговце детьми, как о спасителе, да, как о спасителе, я буду думать так, и никто не помешает мне думать так, я буду думать так и только так!!!…» Таня остановилась, забросив ботинок на груду битого кирпича, длинной щепкой принялась счищать тяжелую грязь — это на несколько мгновений развлекло ее. «Раз эта мразь, — громко думала она, пытаясь выгнать из своей мысли ругань, вычищая ее, как вычищала подошву ботинка, начиная сначала, — раз эта тварь, — осекалась она, останавливаясь, закрывая глаза, делая попытку за попыткой, и снова, — раз он шатается, там, где идет эта проклятая война, раз он шляется по линии фронта, которой, впрочем нет и быть не может, а то что есть линией никак не назовешь, и все же, если он там, где стреляют, я пойду туда, где стреляют.»
-2
Стреляли на востоке.
Восток столицы пылал, там шли бои с отрядами гвардейцев, которых Таня видела только издалека, о жестокости которых ходили страшные слухи. Кажется они были верны правительству, но какому? В какие-нибудь полгода правителей и правительств сменилась на Москве такая пропасть, что Таня не могла припомнить ни одного лица, ни единого имени тех, кто возглавлял правительство в минувшие полгода. Она даже не знала — есть ли теперь хоть какое-нибудь правительство, и если оно есть — где оно? Там, где на странных, будто сказочных, островерхих башнях когда-то тускло мерцали звезды, за кирпичной стеной? Может быть совсем в другом месте, но где? На земле, под землей? Говорили разное, она прислушивалась, особенно в первое время, потому что у нее, как у тысяч и тысяч людей была надежда на замирение, на скорый конец войны, да и война тогда войной не называлась и не была. Стычки, столкновения — вот что это было. Разрозненные столкновения, спорадические, бессистемные стычки людей с полицией, которой к тому времени стало много, слишком много. Это она помнила. Да. Помнила. Зачем? Неизвестно. Она помнила — в последние предвоенные годы станции метро и центральные улицы были переполнены встревоженной, слишком вооруженной полицией. Впрочем Таня не обращала на нее внимания, потому что была счастлива. Абсолютно счастлива. Она была счастлива, как только может быть счастлива женщина. Она любила, была любима, у нее был сын.
Нет, нет!…
Она не хотела думать так, она расшвыривала слова, рвала их, как бумагу, топтала, она не хотела их знать.
У нее есть сын!
Она принялась пинать землю, осколки кирпича, куски бетона.
— Есть, есть! — кричала она, глотая слезы, — е-е-ееесть!!!…
Боль толкнулась в большом пальце правой ноги, стихла, Таня остановилась. Что это? Она пошевелила пальцем в ботинке — боль вернулась.
— Черт, черт!…
Она села на сухое, матерясь, расшнуровала ботинок, в нос сунулся теплый, стыдливый запах давно немытого тела. «Негде мыть, негде, некогда — мелькнуло, — помоюсь, при первой возможности вымоюсь вся, там баня, вода, там есть, была…» Она дотронулась до большого пальца, ей снова стало больно, сдернув носок, она ничего не увидела, кроме крошечной ранки левее ногтя, через минуту, однако, палец начал синеть, набух, в нем забилось сердце. Сломала. Дура. Сломала, могла сломать, сломать можно все, что угодно, даже железо. Как теперь? Она прикусила губу, захныкала, ноги нужны, ничто сейчас не нужно так, как ноги, куда она теперь со сломанным пальцем, кому нужна хромая?…
— Будь ты проклят.
Она с трудом затолкала ступню в остывший ботинок. Теперь боль причиняло каждое движение, даже прикосновение, завязав шнурок, она попыталась встать. Больно. Палец упирался в стенки, ставшего тесным, ботинка, казалось — палец задыхался, ему было мало места, казалось, он расталкивал остальные пальцы в поисках жизненного пространства, казалось…
— К черту!
Она попробовала идти — идти было трудно. Широко шагнуть она не могла, теперь она шагала мелко, припадая на правую ногу, положение усугублялось тем, что после полугода бомбежек и обстрелов, земля превратилась в, изъязвленную ямами, грязь, однако, покуда стояли морозы — грязь была твердой, теперь раскисла. Теперь идти — значило ковылять в чавкающей грязи, к острому, непроходящему сознанию собственной вины добавилось сознание отвратительной беспомощности, слезы подступили вновь, Таня прогнала их, они вернулись, они возвращались ежеминутно, наконец она махнула на них рукой — пусть! Плевать!… Нужно было решить, что делать, эх, полежать бы ей со сломанным-то пальцем, полежать бы, отлежаться, может быть там и не перелом, только трещина, ушиб. «Дура, дура, госсподи, какая дура! — думала она, желая вернуться на какие-нибудь десять минут назад, чтобы исправить, не допустить, — ничего не исправить, ничего, ведь знала, знала, что лечиться нечем, и преже было нечем, а теперь!…»
Денька бы два-три полежать, хоть и впроголодь, хоть вовсе без еды, там бы, куда она шла сейчас, там в одном из подвалов было такое местечко, куча хлама, угол, заваленный ветошью, накрытый старым матрацем, и даже если местечко оказалось бы занятым — нашлось бы другое, рядом, пусть даже не в полный рост, пусть на боку, поперек, согнувшись, пустили бы полежать, подвинулись бы, непременно подвинулись бы те, которые пожалели ее тогда, две недели тому, которые приютили ее, раздавленную потерей, семья, старики, муж и жена, старик со старухой, потерявшие дом, потерявшие на этой войне взрослого сына и не обозлившиеся, и не возненавидевшие всё и вся, но добрые.
Печальные.
«Пойду, — думала она, — пойду к старикам, полежу, может быть удастся раздобыть еды, там раздают, раз в два дня на площади какие-то люди раздают еду… — Таня вспомнила, выругалась, утерлась, — нужна только тарелка или миска, там есть даже магазины или во всяком случае их подобие, впрочем, какая разница, денег все равно нет.»
Теперь сердце билось в ботинке и выше, до самого колена, идти становилось все трудней. Таня остановилась, поджала ногу, выпрямила, она хотела снять ботинок, уже потянулась к шнурку и не стала. Она боялась, что распухшую ногу в ботинок будет не затолкнуть. Однако, ей нужна была опора. Костыль, хоть просто палка, хоть что-то, на что она могла бы опереться, чтобы идти, идти во что бы то ни стало. Она огляделась, неподалеку увидела она поваленное взрывом дерево, голые ветки которого торчали над землей, будто черные иглы. Ковыляя, спотыкаясь, она подошла, дотронулась до длинной, сухой ветки, окинув взором грязный ствол дерева, увидела у его окончания мертвого человека, прикрытые лохмотьями, присыпанные землей обгорелые человечьи останки. Таня подошла, оглядела тело — азиат лежал давно, ни оружия при нем, ни ремня, ни сапог, ни перчаток, одежда сгорела, лицо провалилось, сделалось черно. Таня вернулась, потянула за ветку, в надежде сломать ее — ветка согнулась, шумно вырвалась из рук. Она попробовала еще раз — теперь ветка, спружинив, ударила ее по руке, будто играла.
Опора, ей нужна опора, а прежде, на что она опиралась прежде? На самое себя?… Нет она опиралась на свое счастье. Таня подумала, подумав — утвердительно кивнула. Да. На счастье.
Потому что оно было огромно, счастье, ему не было конца, потому что на него можно было опереться, на него можно было облокотиться, сесть, лечь, им можно было укрыться, заслониться от чего угодно, им можно было защититься от всего на свете, от любой беды, от всякой напасти. А из чего состояло ее счастье и где оно теперь?…
За каким чертом она думала об этом — Таня не знала, она гнала от себя эти глупые мысли — мысли набегали вновь. Проклятая война сожрала город, в котором она родилась, но не она разбила ее счастье. Тогда — что же?!…
Она любила его, своего мужа, она не хотела любить его. Да, да, она помнила, она не хотела любить его, она не хотела даже думать о нем, она отталкивала его, покуда он не был еще ее мужем, покуда он только хотел. Вот это самое беззастенчивое, очевидное его желание, которое бросалось в глаза, которое было написано на нем, на его лбу, руках, на его груди, животе, на всем, что есть он, унижало ее, поэтому она отталкивала его, поэтому она не хотела любить его, думать о нем, дышать с ним одним воздухом. Но почему его желание унижало ее, почему, какого черта?!… Разве то, чего хотел он не было и ее конечной целью, разве быть с человеком, которого ты любишь, быть с ним всегда, желать его всего, радуясь, дотрагиваясь, совокупляясь, зачиная детей, не является конечной целью всякого человека, всякого живого существа, разве хотеть того, кого ты любишь не вложено в человека помимо его воли, разве это не божий промысел, разве это не вершина, не высшая точка бытия, не торжество духа?!… Она вновь потянула за длинную ветку — ветка сорвалась, вжикнула возле самого ее носа.
Разве это может быть стыдно, как казалось когда-то, как порой кажется и сейчас, разве это может быть грязно, разве и то, и другое вытекает не из одного источника, разве не от создателя в нас и первое, и второе?!… Она рванула ветку, что было сил, та затрещала, но не поддалась, она рванула в другой раз, в третий, задохнулась, забросив голову, отдышалась.
Разве и одно и другое не поселено в нас изначально, не преподано нам в виде абсолютной истины, разве тяга к существу противоположного пола и мораль, объявляющая эту тягу грязью и похотью — суть — не одних и тех же рук дело?!
Взявшись двумя руками, используя силу собственной тяжести, Таня тянула проклятую ветку — с коротким, грустным стуком, ветка отломилась.
А теперь война одних за свою правду против других, воюющих за свою — суть — не то же самое, что любовь, о которой рассуждала она впервые? Разве и чувство правды, которое переживает человек, не вложено в него все той же божественной рукой, разве он сам его в себе поселил, разве он сам его приобрел, проглотил, вживил в свой мозг, в свою душу, вбил, как гвоздь, в свою, и без того, короткую жизнь?
— Будь ты проклят!…
Так почему его желание унижало ее? Почему, почему, почему?!… Ей хотелось крикнуть, чтобы докричаться до самой себя, до своего очерствелого сердца.
То и дело останавливаясь, выставляя вперед больную ногу, Таня отволокла длинную ветку в сторону, бросив на землю, встала над ней, внимательным взглядом отмеряя нужную длинну. И вдруг, как гром среди ясного неба — мысль! Таня зажмурилась, по-бабьи прикрыла рот рукой : его желание унижало ее, потому что сама она испытывала то же желание, считая его животным, стыдясь его и робея.
Вот и ответ.
Нужно было потерять мужа, чтобы, наконец, сказать себе правду, которая обошлась слишком дорого.
***
Дойти бы к вечеру…
Таня попыталась отломить вершину огромной, лежавшей перед нею, ветки, чтобы сделать из нее опору и не смогла. Ветка пружинила, сопротивлялась, сил хватало только, чтобы ее согнуть. Провозившись около часа, Таня бросила бессмысленное занятие. Силы покидали ее, силы нужны, чтобы идти, много сил, вся дорога еще впереди, почти вся, в полдень тепло — к вечеру похолодает, ночью вызвездит, гляди, стукнет легкий весенний морозец, да с ветерком — в поле замерзнуть легче легкого. Это она знала, она видела как люди замерзали насмерть в какие-нибудь минуты. Это только кажется, что для того, чтобы погибнуть от холода нужен лютый мороз, страшный мороз, от которого трещат деревья и стонет земля. На деле достаточно устойчивой нулевой температуры, этой странной границы, между твердым и жидким состоянием воды и всего, в чем есть вода. Только его. Если человек лег, если не движется — переохлаждение неступает уже через пятнадцать — двадцать минут, в течение следующего часа человек может окоченеть до состояния замороженной курицы. Таня глотнула. Какое знакомое слово — курица. Какое далекое. В городе были съедены все, кого можно было съесть — собаки, кошки, даже крысы и мышы, не было слышно птиц, ходили слухи о людоедах — Таня не верила слухам, покуда не заголодала сама, покуда не заглянула в голодные глаза своего ребенка раз, другой, сотый, покуда к ней не пришла однажды мысль о том, что, не смотря на то, что это чудовищно и не укладывается в голове, не смотря ни на что, все же, чтобы сохранить жизнь живым, можно сожрать того, кто обречен. Но если можно сожрать того, кто обречен, значит можно сожрать и того, кто не обречен, или будет обречен, или обречен лишь по твоему разумению, читай — желанию, значит, спасаясь от голода, можно придумать, что всякий человек обречен, значит можно придумать все, что угодно, значит лучше не начинать, потому что придумать голодному — раз плюнуть, а придумав, нужно дождаться первого встречного — там будет уже не остановить. В животное превратиться легко. Остаться человеком — трудно, на войне — почти невозможно и все же это единственное, чего ей хотелось нестерпимо, вслед за желанием найти сына.
«А если?…»
Мысль мелькнула, страшная мысль.
Черная.
Таня опустила руки. Она не могла прогнать мысль, она была бессильна, она поддалась, надеясь, что если не сопротивляться — мысль уйдет сама, как голодный медведь, понюхает и уйдет, рвать не станет по одной, ему понятной, причине. Она слыхала, что медведь не убьет, если замереть, где это было, когда? Миллион лет назад, в те времена, когда у нее был дом, а в доме компьютер, телефон, телевизор… Ровно миллион лет поместился в полгода войны, за миллион лет многое можно забыть. Например она не помнила имени собаки, которая жила когда-то в доме родителей, названия улиц, с трудом припоминала районы, и путала, путала, как старая старуха, как вечная старуха.
Таня шагнула, нога сделалась тяжелой, налитой, сердце в ней уже не билось, но бухало, казалось, еще немного и ногу разорвет. «Идти, надо идти — подгоняла она себя, — надо, надо…» Будто назло самой себе она старалась ступать тверже на больную ногу, ударяя в землю всей ступней, боль не перестала, однако она притупилась, сделавшись привычной, время от времени позволяя забыть себя. Теперь Таня вновь могла думать о том, о чем ей хотелось думать, теперь она могла смотреть под ноги, выглядывая следы детских ног. После той бомбежки она обнаружила в себе эту собачью способность, эту потребность, без конца глядеть в землю, отыскивая следы, теперь это сделалось привычкой, однако на раскисшей под солнцем земле вовсе нельзя было различить следов. Время от времени ей попадались впадины, которые можно было принять за следы, но продолжения они не имели и было ясно, что эти случайные ямы просто похожи, похожи и только. Словно вынырнув из-под солнца над Таниной головой низко проплыл военный самолет, поверхности луж зарябили от рева турбин, самолет умчался, превратившись в точку, рев стих, внезапно самолет вернулся, огромной тенью вновь мелькнул над ее головой, развернулся опять, будто прицеливаясь, пошел на нее, игриво покачивая крыльями, Таня вдохнула, вдруг самолет, поровнявшись с нею, взмыл над ее головой, показывая жадное, изжелта-синее пламя — грохот сплошной непроницаемой стеной обрушился на нее, как вода, она захлебнулась в нем, она остолбенела, она не могла думать, она не могла поднять руку, она превратилась в трепет, в вибрацию, в ничто.
— Госсподи…
Самолет исчез в бездонном весеннем небе, исчез грохот, который долго еще звучал в ее перпуганной памяти. «Он мог убить меня, — думала она, ковыляя в грязи, — он мог убить меня и не убил, почему? Он хотел убить меня и передумал? Напугал. Зачем? — ей казалось, что она видела того, который сидел в кабине самолета, она видела его сейчас в своем воображении, она видела, как, напугав ее, он захохотал. — Вот зачем. Он искал не жертву, но радость. Радость войны. Он ее нашел.»
— Человек… — она присела от неожиданности, шепнула, будто не верила. Она испугалась и обрадовалась одновременно, и испугавшись, и обрадовавшись, она пожалела, что кругом пусто и спрятаться негде. Их разделяли три сотни шагов, мужчина был одет в темное, гражданское, без оружия, или его оружие было скрыто от нее. Он смотрел на нее не мигая, она смотрела на него, и оба они боялись друг друга. Таня хотела было взмахнуть рукой чтобы как-нибудь выказать расположение, которого не было и быть не могло — не было однако и обратного. Она не решилась, потому что поднятую руку враг, если это враг, или человек испуганный и вооруженный мог бы принять за желание обмануть, расслабить. Она оглядывалась, то и дело скашивая глаза — неподалеку торчали закоптелые печные трубы бывшего поселка. Если броситься со всех ног — до труб с больной ногой она добежит все-таки быстрее, чем он, если конечно ему придет в голову бежать, но если он испугается ее рывка, сочтет его опасным — минуты полторы-две она будет прекрасной мишенью. Больная нога затряслась, словно в истерике, словно она чувствовала свою вину, словно, кроме вины, чувствовала и понимала что-то такое, чего не понимала и не чувствовала ее хозяйка. Таня пожалела, что не вооружена, что при ней нет ни ножа, ни даже гвоздя, она успела пожалеть обо всем на свете. Она смотрела на мужчину, выпучив глаза, лицо его было неподвижно, жестко, серо, узкий подбородок, упрятанный в черную бороду, тонкие губы, сощуренные, будто отсутствующие глаза — она не понимала его возраста, настроения, желаний. Человек исчез так же скоро как появился, Таня ждала подвоха, хитрости, обходного маневра, она ждала, что он вот-вот появится с другой стороны и не дождалась. Ушел.
Ушел и черт с ним.
Страшная морда, думала она, немного придя в себя, страшная, видела она на этой войне страшные морды, эта была страшнее многих. А может быть ей показалось. Она шагнула, боль пронзила ее, она шагнула еще, и еще, боль сникла, но не ушла. Значит нельзя останавливаться, значит нельзя, надо идти, пусть медленно, но идти, палку бы, хоть какую-нибудь палку бы… Оглядывая землю в поисках детских следов, теперь и в поисках палки, она обошла кусты, попавшиеся ей на дороге, кусты были голы, в ветвях свистел ветер, неизвестно почему свист ветра напомнил ей об одиночестве. В самом деле почему? Почему, когда свистит ветер, одиночество чуствуется особенно остро? Она не знала. Думала. Мысль не приходила, ответ не находился. Может быть ассициативно, ветка, которую обтекает ветер, одна, даже когда их много — каждая по-своему одинока? Может быть. А может быть тоскливый, мертвый этот звук напоминает нам о том, что жизнь случайна, скоротечна, что все пройдет, пролетит, пронесется, и хорошее, и плохое, никто не вспомнит и значит не о чем жалеть. Но человек жалеет.
Всегда.
Кусты кончились, Таня шагнула из-за кустов — человек, которого видела она только что, стоял перед ней, чуть поодаль стояли другие с похожими лицами, с короткими, словно приклеенными бородами, четверо, все без усов. У Тани пересохло в глотке, спина сделалась мокрой.
— Здрассте… — прошептала она. Мужчины молчали.
— Ты откуда? — ровно, без всякой интонации спросил тот, что стоял в полоборота дальше всех.
— Ниоткуда. Я сына ищу.
— Кого?
— Сына, мальчика, восемь лет, вы не видели?
— Мы не видели.
У Тани дрожали ноги, тот, что говорил, заметил это.
— Чо ты дрожишь?
— У меня температура, я… — шептала Таня, что приходило в голову, — я палец на ноге разбила, сломала кажется.
— Плохо.
— Плохо, согласилась Таня.
— Как ходить?
— Трудно ходить. Больно.
— На войне надо бегать. Покажи.
— Что?…
— Сними ботинок, он посмотрит, он врач, — говорящий кивнул одному из своих. — Не бойся, снимай.
— Потом не одеть.
— Снимай.
Таня поняла, что спорить бесполезно, почувствовала напряжение, страх.
— Ну?…
Она села, послушно расшнуровала ботинок, выдернула оттуда ногу.
— Плохо, — сказал врач, оглядев раздувшуюся ступню,- плохая нога.
— Другой нет, — пошутила Таня.
— Палец гноится, — сказал он старшему, — вон ду.
-3-
— С нами пойдешь.
— Что?…
— Ты слышала.
Только сейчас уловила она странный, чуть заметный акцент.
— Вы русские?
— Русские, — быстро ответил человек. Еще вопросы есть?
— Есть.
— Потом.
— Я не пойду.
— Пойдешь.
— Я не могу.
— Почему?
— Вы глухие?!… Я сына ищу, он маленький, он потерялся, ему холодно, страшно!…
— Всё.
— Нет, не всё!
— Я сказал!…
— Плевала я!… Я сказала — не пойду — значит не пойду!…
— Я убью тебя. — Человек поднял руку, в лоб ей глядела ровная дырка ствола, — выбирай. Или идешь с нами, или…
— Я не пойду.
Человек тряхнул оружием, лицо его потемнело. В одно мгновение, будто перешагнула она из света в тень, ей сделалось все равно.
— Нет. — Таня вспомнила, что сегодня ее уже грозили убить, многовато для одного дня. Что ж – война.
Человек медлил.
— Ты смелая.
— И ты смелый.
— Я воин.
— Это я уже слышала.
— Обувайся, повторять не стану.
— Нет.
— Давай…
— Я!…
Ее ударили сзади, свет померк.
Она очнулась от тряски, голова болела, горел затылок, откуда-то сбоку доносился однообразный гул. Таня шевельнулась, открыла глаза — она лежала скрючась на грязном полу машины, люди с похожими лицами сидели, глядя вперед, придерживая ее ногами.
— Тихо будь, — сказал один, пропустив между ног, направленный на нее, пистолет.
— Стойте, куда?… Таня дернулась — руки за спиной были связаны.
— Пусть орет, — тихо сказал кто-то, потом прибавил на странном, цокающем языке, которого она не слыхала до этой минуты.
— Мне нельзя, нельзя!!!…
Тот, что сидел в середине, коротко пнул ее в живот.
— Мне нельзя!… — корчась, шептала она, — я ищу сына!…
— Молчи.
Машина взвыла, прибавила скорость.
— Мне нельзя… — слезы текли сами собой, она не чувствовала горечи слез, — мне нельзя, нельзя, — все повторяла она, ее никто не слушал. Часа через три машина остановилась в лесу.
— Выходи. — Один из пятерых, самый молодой, синеглазый, помог ей выбраться из машины, стоять она не могла, нога затекла, опухла и болела теперь нестерпимо.
— Кто вы?!…
— Какая разница?
— Никакой!
— Тогда зачем спрашивать?
— Что вам от меня надо?!…
— Нам нужен повар.
— Кто?…
— Жратву варить. Жарить.
— И для этого вы меня увезли, чтобы вам, собакам, варить?
Теперь лица потемнели у пятерых.
— Мы не собаки, спокойно сказал тот, который все время молчал.
— Кто вы?!…
— Мы люди.
— Вы говно!
Мужчины зацокали, замахали руками, заголосили, они трясли оружием, указывая на нее, выворачивая белки глаз.
— Отпустите меня…
Молодой воин с красивой бородой и синими глазами, который все это время помогал ей стоять, опустил руки, она завертелась на одной ноге, упала.
— Отпустите!!!… Вы не понимаете, не понимаете!!!… — Таня больше не плакала, красная, сверкая зубами, она кричала в непроницаемые темные лица, лежа на холодной земле, надсаживаясь, — отпустите, отпустите, гады, гады, твари!!!… – мужчины стояли поодаль и не проронили ни звука, — у вас же есть дети, вы же можете это понять, даже если вы нелюди, даже если вы звери!…
— Отпустите ее, — будто выросшая из-под земли, седая женщина, прямо смотрела на мужчин, они отводили глаза, — зачем это? – она заговорила на своем языке, говорила долго, без крика и было видно, что то, что она говорит, мучительно слушать мужчинам.
Ей отвечал один, старший. Отвечал коротко.
— Они тебя не отпустят, — помолчав, сказала наконец седая женщина, — они – мои сыновья, не все, эти трое, — она показала на старшего, на врача, и на синеглазого, — но я не могу их заставить. Мне стыдно за вас!… — крикнула она своим детям по-русски, — развяжите ее, — синеглазый разрезал веревку, — а теперь помоги ей встать! – Синеглазый повиновался, — ее надо лечить, лечите, раз привезли! — дальше вновь зазвучала неведомая речь.
Ступня посинела, Таню трясло, у нее начинался жар, тот, который сказался врачом, промыл ей рану на пальце, перевязал, сделал укол, чем-то помазал на голове. Ее положили в маленькой, низкой палатке, женщина тепло укрыла ее. Так кончился этот день. Следующего она не помнила, к концу второго дня Таня начала бредить, то выкрикивая бессвязные слова, то впадая в забытье, врач сказал своим, что она умирает, что возможно заражение крови, что ничего нельзя сделать, что ночью умрет наверняка. Он ошибся. Таня осталась жива. Спустя неделю, когда проклюнулись и распустились первые листья, солнце стало припекать, а подсохшая рыжая хвоя чуть слышно запахла карамелью, она, топая, привязанной к ступне, белой доской, уже ходила по лагерю, разжигала костер, мыла, варила, делала, что велели, не спорила, почти не говорила. Мужчины хотели ее разговорить, то один, то другой подходил к ней с вопросами — она не поднимала головы, не удостаивая соискателя даже взглядом, продолжала делать свою работу, которая никогда не кончалась. Сделав попытку-другую, мужчины, пожав плечами, уходили, не уходил только молодой Умар, он часами смотрел на нее не отрываясь, не сводя с нее синих глаз. Седая Джамиля, мать Умара тоже смотрела на Таню, смотрела издалека, недоверчиво, пристально, сцепив зубы. Она не верила в перемену, в ее покорность, она боялась, потому что привыкла бояться, потому что из девяти ее сыновей в живых оставалось трое. Однажды утром, на рассвете, мать увидела своего Умара, выходящим из Таниной палатки.
— Пошли.
Вечером, когда воины вернулись в лагерь, к Тане подошел старший, Шамиль. Голова его была забинтована.
— Куда?
— Разговор есть.
— Некогда мне.
— Пошли!…
Таня вышла из палатки, встала. Воины сидели на земле, синеглазый Умар лежал в стороне, разбросав руки.
— Ну? — Таня взглянула на повязку на голове. — Что?
— Мы правоверные, — начал Шамиль.
— Ну и что?
— Ты не можешь жить с нами просто так, это не по закону.
— Я вообще не хочу жить с вами.
— Мы правоверные, — повторил он.
— Мне все равно.
— Иди замуж.
— Что?
— Замуж.
— За кого?
— За кого хочешь? Кого выберешь — тот будет муж.
— Идите к черту, — Таня повернулась, чтобы уйти.
— Э!… Так нельзя.
— Нельзя, — подтвердили все.
— Почему нельзя?
— Надо выслушать!… — Шамиль терял терпение.
— А так можно?!… Вы украли меня, идиоты проклятые, голову мне разбили, связали, привезли сюда, теперь я у вас тут в слугах, в рабстве, в дерьме, я говорила вам, говорила, я ищу сына, вы меня слушали?!…
— Э!…