Мы нетрезво вышли из комнаты, совершив ошибку. На улице была советская власть, тихо сыпались зимние осадки и присутствовал хороший воздух. Новая для нас атмосфера не была возмущённой. Ледяная тротуарная грязь успела растаять и стала жидкой, заставляя людей чавкать просоленными башмаками. Небольшой дворник с повседневным биметаллическим шумом прятал свой несложный инвентарь в потайную уличную дверцу с не нарисованным на ней очагом. Светофоры не работали. Отдыхали.
На противоположной стороне застыл синий прохладный троллейбус с распростёртыми дверьми, поджидая редких в этот час пассажиров. На троллейбусе мирно лежал пушистый снег, повторяя все причудливые изгибы и завихрения транспортного средства с рогами. Водитель прямо на рабочем месте ел неразбавленный холестерин в виде холодно-невкусных жареных пирожков с повидлом, которыми тут же, из кибитки, фарцевала замёрзшая женщина. Он озабоченно смотрел в зеркало заднего вида, где отражалась грустная полупустая авеню и одиноко бредущий без всякого умысла молодой парень с шестиструнной гитарой за семь пятьдесят и посиневшими от холода фалангами верхних конечностей. Надо было что-то делать – жизнь текла слишком безмятежно, снабжая мерзкой докучливой обыденностью окружающий нас не «безумный, безумный, безумный мир».
Надо было действовать. Действие не всегда приводит к счастью, но не бывает счастья без действия.
Всё сердцу, вроде, мило.
И всё ласкает взор.
Но я хочу на волю.
Но я хочу на двор.
– О, сохатый – громко крикнул Вохман, выбегая на дорогу и… попал под автомобиль. Для разнообразия деятельности.
Никакого визга тормозов, как в кино, не было. Напротив – всё было по-будничному тихо и противно-обыкновенно. У входа, слегка забравшись передними колёсами в пешеходную зону, траурно стояла зелёная «копейка» с помятым капотом и разбитой фарой, соболезнуя нашему горю, но не в силах помочь. Из неё вышел благообразный мужик с бледным, в короткий срок постаревшим лицом, в хорошей дублёнке и чёрной мандатровой шапке. Я даже не стал его бить – природное добросердечие сподвигло меня на это. Не виноватый автолюбитель что-то говорил мне, робко протягивая две пятидесятирублёвые бумаги. Я слушал его и почти ничего не слышал, боясь посмотреть в плохую сторону и желая, по возможности, отдалить страшный момент. Возможности не было, и я обернулся.
Вохман лежал, как убитый тореро. Беспомощно уткнувшись вызывающе голой головой в неодушевлённый бордюрный камень. Правый ботинок и убор отлетели далеко. Плохой признак. Таука почуяла бы беду.
Из его виска тоненькой струйкой выходила кровь, аккуратно перетекая через лежащий рядом папиросный окурок и окрашивая измятый шаткими зубами мокрый мундштук в очень красный цвет. Маленькая лужица, скопившаяся в обычной неровности дороги, очертаниями напоминала холодный неприветливый остров Гренландия. Это была кровь моего друга.
(Очень стыдно, но в тот момент я почему-то вспомнил своего товарища по шахматам Генку Плахова, имевшего густо размалёванную жену, самозабвенно курившую папиросы «Север». Как-то в очередной раз вытряхивая из смрадной мутной банки жёнины «бычки», он с чувством глубокого отвращения сказал: «Нет на свете ничего гаже крашеной папироски». Теперь эти слова приобрели для меня иной, ситуационный смысл и требовали других дополнительных эпитетов. Как много значит для тебя человек начинаешь по-настоящему понимать только в случае его вероятной потери. Вроде, вот он – всегда рядом – обидеть,обрадовать,позвонить,подъехать – не вопрос. И вдруг его нет…).
Я бросился, было, горевать, но быстро прекратил. Вызвал «Скорую помощь» и стал ждать. И мне почему-то не было страшно. Я был оскорбительно, для самого себя, спокоен.
Нет, я не находился над бедой. Я был в ней, внутри, я слился с ней, я сам стал бедой, но мне не было страшно. А мир вокруг нисколько не изменился. И никому до нас не было дела. И не потому, что никто ничего не видел – видели многие. Но видели это равнодушными глазами.
Почему русские люди так плохо относятся друг к другу? Почему в хельсинском супермаркете обычный рядовой москвич чувствует себя более своим, чем в «Гастрономе» на Горького? Почему?
Через минуту Вадик начал не спеша оживать. Кряхтя голосом и телом, он сел на равнодушный тротуар и, завязывая шнурок на поданном мною ботинке, бодро сказал:
– Как я летел, а, Борисыч! Как я летел! Как матрёшка! Как стручок гороховый! Как Дуратино из пластической массы! Насколько ж всё-таки автомобиль сильнее человека. И больше корпусом. Техника, едри её.
– Вохман, я не знаю пока, что надо делать в таких случаях, каким образом оказывают первую и все последующие помощи, но сдаётся мне, что до приезда скоряка тебе следует помолчать. Я про такое читал где-то. Там раненым всё время велели молчать. Ты – раненый, значит, изволь заткнуться. Сделай мне удовольствие, радость mia. А то ещё недавно был неживой труп мёртвого тела, а теперь, видите ли, трещит без умолку. Молчать! Дай и другим словечко вставить. К тому же, я не умею щипать корпию.
– Клавдий Борисыч, я ж давно не видел эдельвейсов и у меня буза.
– Это у тебя шок, а не буза. От удара. Ты ударил автомобиль. Зачем ты так обошёлся с ним? Зачем-ба? Машина, въехавшая в тебя, заслушивает лучшей участи. А эдельвейсов ты вообще никогда не видел.
– Ну, никогда – это же давно. Даже очень давно. Значит, я не лгу тебе. И я прав.
– Прав. Бесконечно прав. Неоспоримо прав. И сейчас нас рассудят. Лягушонки в коробчонке. Громыхающие в белых халатах.
Подъехала «Скорая». Из неё на скользкую землю высыпали две белоснежные постновогодние фигуры и расторопно как злые индейцы гуроны, презрев человеческую этику, затолкали Вадюльку, уже опрятно лежавшего на скучных носилках внутрь микроавтобуса, словно огромный, прилично одетый мясной рулетик в праздничную духовку. Вытерли кровь. Промокнули по-зимнему холодный лоб на по-летнему горячей шальной голове. Туго, как школьный бант у отличницы, завязали эту самую вышеупомянутую голову (крови на рукаве не было).
Померяли юношеский пульс его же часами SEIKO. Покачали головой. Измерили артериальное давление. Снова покачали головой. Но на сей раз как-то особенно амплитудно, чем немало озадачили наши чувства. И начались расспросы.
(Я всё это время тихонько, боясь беспечным шумом прервать течение медицинской жизни, сидел рядом на откидном месте, как безбилетный шпанёнок в маленьком окраинном кинотеатре, изучая красивые ноги, лицо и длинный, холоднооружейный, обоюдоострый маникюр юной медсестры – девушка в белом казакине; солнце освещало ей лоб у шапочки, из под которой выбивались волосы; испарину с моего бледного лба только она сумела бы смахнуть своими слезами – при случае).
– Паспорт есть?
– Есть студенческий билет. Хороший. Только портфолио неказистое. Надо же: в образцовой «Фотографии» и такие скверные фотографии.
– Давайте неказистый. Голова кружится? Тошнит?
– Очень чутко с вашей стороны, но блевать меня не тянет.
– А вы сегодня пили?
– Я? – спросил я.
– Нет, ваш собутыльник – ответил доктор раздражённо, с участием к потерпевшему и без участия ко мне.
– Вадик, а ты сегодня пил? – ушёл я от ответственности, не зная до сих пор толком можно ли говорить врачам и людям правду.
Но Вохман сомневался не долго. Долго не сомневался. Он был горяч тогда, но не преминул устроить на лице парадную невинность.
– Да разве ж это пил? Только сырость в животе развёл. У меня ведь принцип какой, товарищ врач: если всё помню – значит, не пил. А я, приблизительно, помню всё. Но чуть-чуть, конечно, выпил. Маленечко. За little. Для общечеловеческого гуманитарного равновесия. А подбор закуски осуществлялся с особой щепетильностью. Унд раухэ, на всякий случай, фюнф цыгарэттэн. Шпацырэн, шпацырен, вир дойчэн офицырэн, как говорится. Так уж повелось. О! Вундэрбарэс мэтьхэн – жизнь моя!
– Курить можете, – сказал врач, обнажая беглое знакомство с зарубежным языком когда-то вероятного противника, – в вашем случае это не смертельно, а вот про девушек придётся забыть на время, поскучать по ним хорошим. Вот головку подлечим – и пожалуйста, и …хоть весь кордебалет, включая бутафорский цех и пошивочно-отделочный корпус.
– А вот это интересно, товарищ доктор, – сказал я. – Какой кордебалет вы имеете в виду? Московский? У Вас там связи?
– У меня везде связи. Я по первой специальности рентгенолог. А все люди желают знать, не где сидит фазан, а что у них находится внутри. Желают и хотят.
– Я, например, не хочу, – сказал Вадик, – не дай бог узнать, – по правде заболеть можно. Или сильно расстроиться по каким-нибудь причинам.
– Всё. Хорош трепаться, каскадёры. Поехали. Без вас дел сорок сороков. По всему городу сегодня алкогольные травмы происходить пытаются. Жрут как кони советские подданные люди. И посторонних разговоров прошу не позволять…
И, сильно торопясь по дороге, пошёл в кабину.
– А врачеватель-то – свой мужик, – прошептал мне Вохман, – правильный.
– А то. К тебе ж не пришлют какого-нибудь. Нашего прислали. Своего по всем статьям.
– Старшина второй статьи, – заржал Вохман, – статья-передовица Уголовного кодекса, статья доходов и расходов… Что-то мне как-то не по себе, Клавдий Борисыч.
– А по кому тебе? Тебе по кому-то другому?
– Мне по кому-то ещё. Малознакомому редкоземельному. А я не умру?
– Не интересуйся пустяками. Нет.
– Дат.
– Нет. Ты не умрёшь, Вадюль. Не имей такого мысленного беспокойства. Потому, что просто умереть – это не фокус, и тебя не достойно: важно умереть во-время, а не так вот с бухты-барахты, средь бела дня, ни с кем не посоветовавшись, толком не похмелившись. Умирать без явных на то причин глупо. Так же глупо, как, скажем, есть карандашные очистки. Или ждать победы мирового коммунизма путём объединения пролетариев всех стран. Не надо делать неприятных сцен. «Даже и не думай» – как говорят в боевиках. Пусть тебе просто будет неподвижно-хорошо.
Если уж ты втёрся ко мне в доверие – веди себя прилично. Ты – мой друг. Это не оплачивается. Это почётно. Возьми и за ум возьмись. Возьми и кем-нибудь стань. И не нервничай. Важно ведь не то, какие события с нами происходят, а то, как мы к этим событиям относимся, как реагируем на них. А никаких страшных, непоправимых событий не произошло. И отношение следует выбирать соответствующее. Придётся нам пережить и это.
Ты же не часто попадаешь под машину, это для тебя в новинку, у тебя совершенно нет опыта. А люди всегда боятся неизвестного. И твоё излишнее отчаянье можно объяснить лишь неопытностью в такого рода делах. Напяливая утром носки, надеюсь, свежие, ты же не предполагал, что угодишь под колёсный транспорт и «кровь обагрит рукава твоего камзола»? Небось, вся жизнь пролетела перед глазами? Думы, небось, одолели? Если утром тебя должны повесить – это обстоятельство замечательно позволяет собраться с мыслями накануне вечером. Но ты с мыслями не вздумай собираться – ничего не случится, тебя не повесят, я прослежу. Ты просто поступил неосмотрительно…
И мы весело поехали. С громкой сиреной и сильно шурша шинами. С пафосом и помпезно. Жаль, у нас не было с собой разноярких воздушных шариков и громких конфетти, которыми так замечательно мусорить.
Я разместился рядом с Вохманом, а красивая медсестра отсела от нас подальше, потому что раненный в голову постоянно норовил погладить жизненно свисавшей рукой её капроновое колено и значительно выше оного, охальник, делая дурацкий вид, что он в бреду, но выказывая при этом занятии излишнюю ручную виртуозность. Нет, не всё было потеряно у этого мнимого больного!
А медработник, имея свободные минуты, строил амуры мне. Ясным и умным взглядом. Такой взгляд – несомненное достоинство любой девушки. Но я не чувствовал себя польщённым, доблестно считая даже лёгкий флирт неуместным в подобных обстоятельствах. Это было бы неудобно. Как на приёме у дантиста, когда лежишь с полной пастью прозрачных трубочек, а мягкая врачиха, прижимаясь поплотнее, лопочет что-то без перерыва и ждёт от тебя вразумительных ответов на поставленные ею ласковые вопросы. Светскую беседу поддерживает, мать её. Это было бы неудобно. Неловко.
А мы всё йехали и ехали. И чем жопее мы забирались, тем больше меня забирала дума о мысли: чем дальше мы уедем – тем труднее нам будет вернуться.
– Борисыч, а вдруг у меня сотрясение мозга? – спросил от скучной езды дружественный мне участник ДТП.
– Не льсти себе, Вохман. Для того, чтобы хоть немного сотрясти мозг, его надо, как минимум, иметь. И крепко стукнуться об что-нибудь большое. А на тебя всего лишь наехал маленький, бедный, бывший ещё недавно новым, автомобиль. Слону дробина…
Я не успел обижать его дальше, а он не успел мне нагрубить – у нас просто не хватило времени.
Распахнулись райские ворота́, царапая ярким светом глаза и впуская в замкнутое пространство локомобиля тихий, бесшумно клубящийся мороз, и мы оказались у высокой обглоданной двери с надписью «Приёмное отделение». – «Хорошо, хоть не «Приём стеклотары» и не «Ласты в ассортименте», – взворчал Вадик и мы с шофёром бережно, как богатого пьяного родственника, завели его по многочисленным скользко-липким щербатым ступеням в помещение больницы. На приём. Согласно заголовку на строении.
Не успели мы взойти в казённые палаты, как на нас сразу же напал разбойно-здоровенный рыхлый медбрат в грязном необъятном халате, с непоправимо искажённым обаянием, утробным голосом и человекообразными руками на немытом теле. Косая сажень – везде. Радость френолога.
Он привычно-резким движением сверху вниз, как гвоздь, вколотил Вадюльку в кресло с колёсами и со свадебным ботиночным скрипом укатил всю шаткую конструкцию за кулисы. В кулуары. В наполовину стеклянную, заляпанную невнимательной краской белую дверь, где происходила медицина. Счастливо, друг. Ни пуха – ни хера.
Мне же опять оставалось только ждать, погрузившись в скорбное нематематическое ожидание. Ждать релевантной комплементарной информации и думать, насупив немудрёное тугодумное чело. Когда-то же надо о чём-нибудь задуматься.
Долго думать не пришлось.
Истребитель машин громко высыпался в неразлучной коляске на площадку просторного зала ожидания чего-то, как скандинавский принц, похожий на красноармейца, раненного басмачами под Тулой. И зал чего-то дождался. Чего-то особенного. Вадик оживил грустное собрание больных ещё людей, не озадаченное грехом и звуками, взъерепенил эту кладбищенскую канитель.
Украшенный свежей марлевой банданой, он с бешеной скоростью, велосипедно крутя колёса руками и двигая вокруг посетителей скучный воздух, стал гонять на своей телеге по большому скользкому кругу, сшибая нерасторопных людей – чисто Ахиллес на золочёной колеснице – и орал, издавая голос: «Я – Рузвельт! Мои помысли чисты! Дайте мне кто-нибудь сигару!»(?). Каталка не апостольскими стопами резво двигалась по кафельному кольцу, поглощая пространство и изничтожая время, и скоро оказывалась в прежней точке, нисколько не поумнев. Взирая на это бесстыдство с охотою, я шумно «болел» за Вохмана и громко делал ставки, а стоящие рядом трезвые сограждане оцепенело таращились на энтузиазм действий пьяных людей.
Появилась не больная больничная продавщица с передвижным алюминиевым подносом и не в шибко белом халате – ядрёная девка, обрамлённая недосугом и подверженная традиционным иллюзиям. Она предлагала трудящимся коксующийся квас каменного цвета, продрогшие яблоки, измятое печенье, тайные, и потому особенно желанные портвейн с водкой, и даже комплектные презервативы «Дружок» кустарного мелкосерийного производства с глянцево-вензельной легко одетой блондинкой на обложке (а чего не брюнетка? хуже, что ли?). Гондовая блондинка могла свободно простудиться при таком пронзительном декольте. – «А нет ли у вас почитать чего, мадемуазель?», – бонтонно спросил я у воздушной работницы на Земле, желая заиметь беседу. Но она почему-то обиделась и, стройно двигая походкой, увезла продукты питания. Сошла с крючка.
Вадик тем временем скрипуче сделал остановку возле меня. В коленях его обнаружилась сильно початая бутылка «Столичной» – душевный напиток. Он сделал большой военный глоток, дал верещагина и произнёс мне свежеводочным голосом: «Клавдий Борисыч, выдай вон тому хрену шесть рублей. Но за ним ещё мандаринка – без мандаринки денег не давай».
– Вохман, ты любого человека можешь скомпрометировать в глазах окружающих советских женщин. Но! Взять к примеру меня. Мне – похеру. Ради тебя я могу дать кому угодно что угодно. Или вообще никому ничего не давать. Только ты не должен стесняться, а тем более стыдиться собственной воспитанности. Вступи в обоюдную договорённость с самим собой.
Вадик на незначительное время вступил. Он был душевно тонким человеком и всегда чувствовал потрясение от своих поступков.
Подошёл «хрен» – первоначальный медбрат – и в обмен на шестьсот полновесных копеек бумажными деньгами выдал мне две твёрденькие, плохо очищаемые руками мандаринки. Второй плод был занесён в мою сторону, очевидно, в качестве неустойки за срыв сроков поставки цитрусовых к освободительному столу освободительного движения региональной больницы для больных людей.
Из глубин коридоров выкатился дипломированный врач Коридоров и стал словами выгонять нас из заведения за неспортивные навыки, а остальным пустился ставить градусники, нисколько, впрочем, не интересуясь впоследствии стремительными показаниями стеклянных устройств. Главное – поставить, исполнив свой медицинский должок, чтоб было хорошо и удовлетворённо. А вот шоколадок, сука, всем по порядку он не выдавал.
Итак, Ваш выход,
Запасный Выход!
И ты!
Меня ты, не забудь,
Запасный Путь!
Последним вместительным глотком Вохман совершил дембельский аккорд и освободил любимую коляску для других нуждающихся людей. Труд завершённый приятен. Остатки «Столичной» он без сожаления подарил исполнительному медбрату. Мой друг не относился к алкоголикам, но хорошо к ним относился.
А вот из лечебницы, забывшись наслаждением, уходить отказывался – его возбуждали девушки в коротких белых халатах на почти голое тело. И он искал причины.
– Я буду здесь, Клавдий Борисыч. Не смотри на меня. Не делай, как я. Я больше никогда не пойду на улицу.
– А почему? Отчего – почему – я – не знаю – сам – я поверил – твоим – голубым – глазам? Почему ты никогда не пойдёшь на неё?
– Потому что на ней постоянно продаётся водка. Прямо некуда деться и избежать.
– А мы дадим шаг своей фантазии. А мы денемся. А мы избежим. И на улице нас будет ждать новая интересная профессия.
– Что за профессия? Под каким названием профессия? Как она, для примеру, называется?
– «Обычный прохожий».
– Это название такое: «обычный прохожий»? Ай донт кнов. Натурально.
– А надо бы уже кнов. Натурально. Пора бы.
И мы позволили себе выйти вон, не используя основ векторного исчисления, но образуя векторное пространство. Ох, и когда только, собственно, несобственный интеграл станет, собственно, сходящимся?
Мы вышли на улицу, оказавшись в стороне от беспорядочно мятущихся врачебных умов и тел. Вышли, чтобы и дальше использовать методы жизни, далёкие от образцовых.
Из недр асфальта вырывался лёгкий клубный дым с тяжёлыми последствиями – это не был дым из ночного клуба, которого нигде не было, это был просто дым, вырывающийся клубами. Неотъемлемый пейзаж напоминал (нам) те живописнейшие места, где чугунолитейные печи особенно многочисленны и популярны.
Перед нами вдруг возникла трогательная во все времена картина: дети, бегущие за голубями. Но картина быстро исчезла – дети убежали, голуби сизыми салютными вспышками разлетелись и нам стало очень явственно ясно, что мы куда-то сильно забрались, туда, где нам не климатит. Кругом была зима, трущобы, сиро, бродили синёные люди (и почему это зимой так холодно, а летом так жарко? откуда такая разница в показаниях термометра?). Вот в какой заднице мы оказались, благодаря преимуществам бесплатной медицины. Хотелось жить, подчиняясь рефлексам.
– Здравствуй, новая жизнь! – сказал Вадик.
– Здравствуйтя! – ответил я, опрометчиво принимая на себя обязанности этой новой жизни. Впереди было ещё многое.
Александр Бунин