Дядя мой, брат матери, был учителем математики. В те времена, когда я начинал изучать ее, он еще жил с нами в одной квартире. То ли ему негде было жить после демобилизации, то ли он не хотел жить один, не знаю. Многие годы после войны, по-моему, считалось невозможным, даже неприличным мужчине жить одному, да к тому же у дяди была язва желудка. Я относился к нему, как к истинно родному, близкому мне человеку. Он был страшно худ и высок, настоящий дядя Степа, только намного тоньше и незаметней. Незаметней потому, что он был на редкость скромным человеком. В детстве я, естественно, не мог оценить это не очень-то уважаемое ныне человеческое качество. Тогда достоинства мужчины определялись главным образом количеством медалей на груди, а у дяди их было всего две, да и эти он не носил. Я не считал его настоящим военным, хотя он подарил мне великолепный “лётчицкий” компас.
Увы, я владел этим сокровищем недолго. Его отобрал у меня проходивший мимо нашего двора ремесленник. Ремесленниками тогда называли учащихся профшкол.
Я стоял в углу нашего голого, залитого раскаленным солнцем двора, в тени единственного, чудом сохранившегося после бомбежки, каштана и, млея от восторга, держал компас на вытянутой, дрожащей, как стрелка, ладошке, в тысячный раз поражаясь неутомимой способности стрелки поворачиваться строго на Север. Вдруг грубая рука ударила по моей ладошке снизу, и компас, повинуясь законам физики и попирая человеческие, полетел в подставленную ковшиком чужую грязную ладонь. Отчаяние мое не имело границ, но ремесленника оно не тронуло. Отбирать у слабых «трофеи» было тогда в порядке вещей.
– Жаль, – узнав, сказал дядя, – этот компас прослужил мне всю войну.
Дядя и война как-то не совмещались в моем сознании. Военная специальность дяди – авиамеханик никак не впечатляла меня. Конечно, если бы он готовил самолеты для Кожедуба или Покрышкина, а-то: собирать и разбирать моторы, что, как он сам говорил, он умел делать ночью и даже с закрытыми глазами! Чего же проще? И за всю войну не убить ни одного фашиста! Чего ж туда было и ходить?
Но все-таки дядя мне нравился. Он умел делать массу полезных вещей: бумажные кораблики и самолеты, воздушных змеев, деревянные ножи и свистки и даже чинить электропроводку. В нашей нетехнической семье это его уменье ценилось гораздо выше, чем, например, знание иностранных языков. Мой отец, тоже учитель, владел многими языками, но ни в какое сравнение с дядей не шел. К моему сожалению, дядя вскоре все же женился, и наша семья, по словам матери, осталась “без мужчины в доме”. Мне, как и дядиным многочисленным сестрам, не хотелось, чтобы он уходил от нас. Его жена, Роза Ахатовна, владела крохотным участком земли и половиной дома. Даже по нынешним меркам домом его можно было назвать с большой натяжкой. Он то ли так и не вырос из земли, то ли уже врос обратно, но потолки в его комнатушках были настолько низки, что мой двухметровый дядя сгорбился от постоянной необходимости нагибаться. Правда, мама говорила, что согнула его Роза, потому что “она в доме полновластная хозяйка и согнет-таки дядю в бараний рог”. С тем, что дядина жена – женщина полновластная, я соглашался. Она и в самом деле была полной, в два раза шире дяди и любой из его сестер, а властной она казалась из-за внушительного римского носа, не очень-то украшавшего ее удлиненное, обвешенное черными кудряшками лицо. Таким я представлял себе лицо французского короля Людовика в “Трех мушкетерах”. Но, когда я прикидывал ее физические возможности и сравнивал их с дядиными, я все же сомневался, что она способна согнуть его в бараний рог. По моему мнению, она была доброй, приветливой женщиной и вряд ли у нее могло возникнуть желание гнуть кого бы то ни было в такую сложную фигуру – бараньи рога я видел.
Повзрослев немного, я начал понимать натянутость взаимоотношений нашей и дядиной семьи. В гости друг к другу мы ходили крайне редко. Но летом, когда Роза Ахатовна с дочкой уезжали куда-то к родственникам на Волгу, меня посылали к дяде на ночные дежурства, так, на всякий случай, вызвать врача или неотложку, если у дяди, что с ним периодически бывало, случится болевой приступ.
Вечером, когда по центральной улице нашего города начинался ежедневный променаж молодежи, я вливался в праздничную, медленную толпу, и, разглядывая нарядных девушек в крепдешиновых платьях с накладными плечиками и парней в бесформенных широченных штанах и узкогрудых теннисках, двигался за ними по направлению к дядиному дому. Господи, до чего же смешна сейчас послевоенная мода, а тогда эти юноши, в основном студенты, приезжавшие к нам из больших городов, казались мне элегантными посланниками огромного мира, шумевшего где-то там, за пределами нашего городa. Многих из них я знал, так как они учились у кого-нибудь из моей родни. Их успехами мои домашние гордились, как своими собственными. Поступить в институт было и моей заветной мечтой. В те времена поступали только самые одаренные и трудолюбивые. Слава их была заслуженной.
Но учеников дяди среди них не было. Он учил “вечерников”. Среди них тоже, правда, были знаменитости: бывшие второгодники и прославленные на весь город хулиганы, так что тетки мои только руками махали, говоря о дядиной школе. Но сам дядя никогда не сетовал на своих учеников, наоборот, сожалел, что тот или иной “хулиган” не попал к нему раньше.
– Как много способных ребят загубила война, – говорил он, – а что упущено в детстве практически никак нельзя восполнить!
Я смутно понимал, что упустили в детстве дядины второгодники. Мне-то как раз казалось, что они жили как хотели: пропускали уроки, курили, списывали у нас домашние задания и отбирали завтраки. За что их жалел дядя? Разве не к такому вот дядиному ученику попал мой компас?
Нет, сочувствия к хулиганам я не испытывал, я был уверен, что из них получаются очень скверные люди. А скверных людей дядя сам боялся. Он так и говорил, когда закрывал зеленые кривобокие ставни на массивную железную поперечину со смешным названием “прэнта”: “Приходится прятаться от плохих людей. За семью прэнтами”.
Если я приходил, когда ставни уже были закрыты, то стучал в них условным троекратным стуком. Сквозь щели в ставнях я видел, как дядя медленно проходит через комнаты, двигаясь к темным сеням. Потом зажигался свет в сенях, откидывались тяжелые дверные крючки, и дядя вел меня за собой через прохладные сыроватые клетушки сеней, кухни и столовой к себе в спальную комнату. Он знал, что эта комната больше всего привлекала меня. Здесь за старинным комодом лежали перевязанные шпагатом подшивки журнала «Нива» начала века. Мне разрешалось вытаскивать их на свет божий. Поскольку божьего света в комнате не хватало, я включал настольную лампу под бордовым с кистями абажуром и начинал перелистывать потемневшие страницы, заполненные усатыми силачами с аккуратными, прилизанными надвое проборами, волоокими красавицами в наглухо застегнутых кружевных платьях и с зонтиками или же в нелепых полосатых купальниках; бравыми офицерами, с висящими до полу саблями, инженерами и студентами в форменных фуражках, рекламами древних авторучек, средств для ращения волос, данными о сборе урожаев и числу самоубийств в Тульской губернии. Предреволюционная Россия вставала с этих страниц. Многократно описанная в учебниках и книгах для чтения и показанная в кино, но только тут убедительно живая, возможно благодаря букве “ять” и необъяснимой романтике, веявшей от затертых журнальных фотографий. И по сей день никакие самые искусные современные снимки не вызывают у меня такого острого интереса, как те, никому не нужные и забытые. Я мог часами с наслаждением разглядывать эти журналы, забывая о времени, но дядя заставлял меня ужинать, что, надо признать, тоже доставляло мне немалое удовольствие.
Непривычная тишина, несвойственная нашему дому, в котором то дрались братья, то не ладили из-за вечной бедности родители, то мельтешили бесконечные знакомые отца, то просто судачили соседки, приходившие к матери, несуетливая густая тишина стояла в дядином доме. Она придавала нашему вечернему чаепитию некую обрядовую прелесть, превращаясь из простого поглощения пищи в торжественный церемониал. Впрочем, я понимал, что спокойная надменность длинноногой вазы и золоченые ободки пузатенького фарфорового чайника, и сверкающие толстым слоем масла бутерброды на разноцветных блюдечках – только для меня нечто праздничное, а для дяди – обычная сервировка рядового ужина. Как мне казалось, он не замечал этой моей восторженности, и это поднимало меня в собственных глазах, как всякого подростка, вдруг сообразившего, что он может воспринимать вещи не так, как взрослые. Я старался есть не торопясь, в меру, как учила меня мать, но дядя заставлял меня съедать как можно больше.
– Я так наголодался в жизни, что для меня удовольствие смотреть, как едят здоровые люди с естественным, здоровым аппетитом. Тебе сейчас и два ужина подряд не повредят. Надо есть, пока есть, – горько улыбался он.
После чая мы обычно играли в шахматы. Я старался изо всех сил, увлекался, жертвовал, и, когда казалось, что я был уже у цели, дядя наносил мне неожиданный и сокрушительный удар. Это повторялось почти всегда, когда он выигрывал, а если побеждал я, то догадывался, что дядя сознательно упускал победу, чтобы пощадить мое самолюбие. Тогда я не понимал, что он не столько думал о моем самолюбии, сколько о моей вере в себя, которую так легко убивают в нас в детстве взрослые.
Еще одной замечательной вещью в дядином доме был аккордеон “на три четверти”, принадлежавший дочери Розы Ахатовны. Я никогда не слышал, чтобы на нем кто-либо играл, но, если мы не играли в шахматы, я упивался своей собственной игрой на этом несчастном инструменте. Бедный дядя! Он вынужден был выслушивать мои жалкие попытки подобрать на слух полонез Огинского. Но ни разу за все мои дежурства у дяди, не разбудил он меня и не послал вызвать “скорую”, я даже обрел уверенность, что дядино здоровье пошло на поправку, и только после того, как дяде вырезали кусок желудка, узнал я, какие жестокие боли испытывал он в обществе безмятежно спящего племянника, чтобы не посылать меня в ночной город. Ведь за помощью пришлось бы бежать до самой больницы, потому что имеющиеся в нашем городе несколько телефонов-автоматов так никогда и не работали.
Едва дядю прооперировали, как тяжело заболела жена его, Роза Ахатовна. Дочь ее где-то училась, и все заботы легли на плечи моих, потерявших свои семьи тетушек, самой старшей и самой младшей его сестер.
Розе Ахатовне нельзя было много двигаться, но требовалось много белков. Она сидела около немощного дяди, печальная и неподвижная, как водонапорная башня. Оплывшие ее щеки безвольно опадали на мощные плечи. Такой запомнил я ее, много лет спустя побывав у дяди проездом. Худенькие, похожие на птичек тетки носились между нею и колхозным рынком, где перекупщики торговали свежим мясом. Тетки готовили его у себя дома и летели, неся вареными кусками в слабых клювиках Розе Ахатовне, как выросшему в чужом гнезде птенцу кукушки.
Увы, усилия их не спасли никого: ни Розу Ахатовну, ни до нее моих родителей, ни впоследствии дядю.
В следующий мой приезд к нему не было ни Розы Ахатовны, ни дядиного дома, где я познавал жизнь по журналам “Нива”, ни самих журналов. Дядя, так уж сложилась его судьба, опять жил со своими сестрами. Жили они в новой ничем не примечательной двухкомнатной квартире. О старом доме напоминали только такие же низкие потолки да настольная лампа под бордовым с кистями абажуром.
Дядя совсем сдал, стал казаться не таким уж и высоким. Лысый, яйцеобразный череп его пожелтел, щеки ввалились. Знакомый пиджак в серую клетку и раньше-то неважно сидевший на нем, теперь, казалось, мог бы обернуть дядю дважды. Но держался он молодцом, о здоровье своем не заговаривал, и только тетки горестно ахали украдкой, разговаривая со мной на кухне: “Ах, плох твой дядя, плох!”.
Я вытащил привезенную с собой бутылку пятизвездного коньяка, но дядя только улыбнулся, обнажив розовую вставную челюсть, и сразу стал так сильно похож на покойную маму, что у меня защемило сердце.
Я за всю жизнь не осилил и бутылки спиртного, а теперь уж не наверстать – врачи запрещают, – как мне показалось, даже с некоторым сожалением отказался он, – пей сам, я знаю, по этой части вы теперь все специалисты.
– Армянский. Пять звезд. Можно сказать, лечебный, – оправдывался я, – столько лет не виделись, как же не выпить хоть чуть-чуть. Давайте хоть вы за дядино здоровье, – предложил я теткам.
– Ах, Гера, оставь, ты как с луны свалился, когда это в нашей семье пили? – замахала руками старшая дядина сестра, тетя Лиза, – но налей, если ты не можешь один. Мы тебя поддержим по мере сил.
Мне стало смешно и тоскливо. Физических сил в моих бестелесных тетушках не было никаких. Но я не сомневался, что, если бы для дядиного здоровья необходимо было выпить всю бутылку до дна, любая сделала бы это, не дрогнув.
В этот вечер я наконец убедился, что дядя и война – вещи все же совместимые. Возможно, он почувствовал какую-то необходимость рассказать мне о себе, так как я был очень редким гостем, то ли сказалось настроение: должен был начаться фильм “Летят журавли” (все его видели и смотреть еще раз не стали из-за того, что “слишком тяжелый”), во всяком случае, он сам поднял эту тему, что меня удивило: дядя на любил говорить о войне.
– Сейчас опять очень много фильмов о войне, – начал он. – С одной стороны это правильно, людям надо напоминать о войне, чтобы они понимали, какая это ценность – мир. Но не случился бы обратный эффект…
– Как это обратный? – не понял я.
– А так. Молодежь привыкает, привыкает это видеть, а что становится привычным, то становится нормальным. Правда, утешает то, что плохих фильмов о войне сейчас меньше.
Я тебе скажу, что у войны есть положительная сторона – там сразу видно, кто чего стоит. В мирной жизни это знание дается значительно труднее. Но пусть у вас будут только эти трудности.
“У вас, – подумал я. – Для него уже это неважно. Похоже, что он поставил на себе крест”.
– За четыре года войны я узнал людей лучше, чем за тридцать лет до нее, – он помолчал, вспоминая, видимо, этих людей. – Знаешь, я не националист, – продолжал он, – до войны, вообще, был такой период, когда национальное уходило куда-то на второй план. Как-то не думалось о том, что один народ склонен к тому, а другой – к этому, возможно, я был просто молод, все казались одинаковыми. Надеюсь, ты понимаешь меня правильно. Мы все воевали на одной войне, все рисковали своей жизнью, и все хотели остаться в живых, а уж остались те, кому повезло. Со мной служили сибиряки, так их я бы выделил в отдельную нацию. Перед этими простыми парнями, не умевшими грамотно написать заявление, я преклонялся. Они могли в самый жестокий мороз сутками работать, как роботы, как будто на улице лето; в лесу, даже ночью, они ориентировались, как дикие звери, но, когда они смотрели кинофильм, они переживали, как маленькие дети. Фактически, если бы не один из них, был у меня такой фронтовой друг Саня Белых, не выбраться бы мне из Брянских лесов тогда, в сорок первом. Конечно, за войну было много чего, все не расскажешь, но этот случай особенный. Я тебе расскажу, как это было, если хочешь.
Я кивнул, все более удивляясь его неожиданному желанию. Где-то в глубине моего сознания шевельнулась ужасная мысль, что он, возможно, использует последний шанс, чтобы передать мне таившиеся годами в его памяти эпизоды фронтовой жизни.
– Так вот, – осторожно распрямляя одеревеневшие ноги, – продолжал дядя. – Немцы как раз выбросили около нашего аэродрома десант. Если ты думаешь, что немецкие десантники в чем-нибудь хуже наших, так ты неправ. Это то же самое, но только против нас. А оборону мы держали с одной ротой охраны. Я не помню сколько прошло времени. Много, боезапас мой кончился. Что я помню: огромного десантника, бегущего прямо на меня, в мой окопчик, и взрыв… Очнулся я, по-видимому, от холода. Голова гудела, меня придавило чем-то тяжелым. Не открывая глаз, сразу попытался возвести два в пятую степень. Получилось тридцать два, как раз мой возраст – значит голова в порядке. Я открыл глаза и увидел, что лежу в обнимку с перепачканным кровью и землей этим самым мертвым десантником. Я стряхнул его с себя и встал на ноги. Я сказал “стряхнул”? – дядя ухмыльнулся, – это не то слово. Я еле из-под него вылез. Это был детина не меньше меня ростом. Но объем! Ты бы его видел! Там были добрые два куба. Студебеккер, не легче. Ну, выбрался я из-под него и не успел сделать несколько шагов, как прямо над ухом хлопнул выстрел. Я повернулся и с ужасом увидел, что он никакой не мертвый, а тоже очнулся и целится в меня из пистолета. К счастью, рука не слушалась его. В такие минуты человеком руководит только инстинкт самосохранения, он заставляет делать вещи, казалось бы, совершенно невозможные. Представь себе, что я сделал такой прыжок, чтобы навалиться на его руку, какой не под силу никакому спортсмену. Он, хоть и был ранен, но так прижал меня другой рукой за шею, что я чуть опять не потерял сознание. Спасло меня то, что его ухо оказалось у моего рта. Я вцепился в это ухо зубами и стал грызть, как хрящ в супе. Должно быть, от боли он отключился, на мгновение ослаб и выпустил меня. Тогда я вытащил нож и сунул ему в горло, – увидев мою реакцию, дядя виновато и печально склонил голову в подтверждение и умолк.
Я слушал и не верил. Мой безобидный дядя, человек, никогда не отваживавшийся зарезать даже цыпленка, отгрыз у человека ухо и потом, практически уже не сопротивлявшегося, зарезал, просто, по-деловому, как мой тесть – борова. Конечно, врага, конечно, в бою, но…человека все же… и ножом!! А говорил мне в детстве, что не убил никого?!
– Ну, а потом? – понимая, что он не мог выдумать эту историю, но все же не веря, – спросил я.
– Потом? Потом меня вырвало. Тогда я снял с него фляжку, глотнул какую-то отраву и мне стало совсем плохо. Я хотел забрать документы наших убитых ребят, и первый, на кого я наткнулся, оказался Саня Белых. Он был жив, но ранен в обе ноги и в лицо. Я тогда понял, что нас всех оглушило взрывом гранаты, и фактически меня прикрыл своим телом тот самый, убитый мной немец. Что было делать? Я понимал, что раз наших нет, значит тут появятся немцы, и не ошибся. Не знаю, как только успел дотащить Саню к лесу незамеченным. Я совершенно не представлял себе, куда идти и как ориентироваться в лесу. Потом меня этому научили, а тогда… Представь себе мое положение.
– Так вы спасли его? – не выдержал я.
– Я его? Это большой вопрос. Скорее он меня. Он вскоре пришел в себя. На лице у него была пустячная рана, но ноги были ранены серьезно. Поэтому моими были тощая спина и длинные ноги, а голова, к счастью, была крестьянская. Вот этого раненого Сани. И слава богу. Интегралов брать не надо было, надо было брать правильное направление. Пять суток мы тащились, питались какими-то орехами и еще чем-то, он мне показывал, а я рвал. Я уже начал терять надежду на что бы то ни было, но он вывел меня прямо в тыл, и не в немецкий, а наш. Вот тебе пример самообладания раненого сибиряка, я бы без него просто заблудился и умер с голоду.
– Ну, и что же стало с этим Саней?
– Не знаю. Я потерял его след. Не думаю, что он вернулся с войны, он бы отыскал меня, я в этом уверен. Он был младше меня и очень ко мне тянулся. У него было всего шесть классов образования, причем вечернего, и он этого стеснялся. Но очень хотел учиться…
– Что-то ты сегодня много говоришь, – увидев, что дядя подозрительно возбужден, покрылся нездоровым румянцем и начал слегка задыхаться, вмешалась пришедшая из кухни младшая сестра его, Маруся, уже пожилая, но все еще не пользующаяся в этой семье правом голоса.
– Да, да… идите уже отдыхать, – послышался из соседней комнаты командный голос старшей, – ты слышишь? Он уже опять задыхается…
– Иди… иди отдыхай, – сказала ему тетя Маруся.
– Отдыхать! Она думает, – он кивнул в сторону соседней комнаты, – что это для меня лучше, – но все же поднялся, и тяжело двигаясь, говорил самому себе: “Ко мне так часто приезжают, у меня так много посетителей, что возникает опасность образования мозолей на языке…но…– он развел руками, – нельзя хотеть от людей того, чего они не могут нам дать…
Я уезжал утренним поездом. Дядя, несмотря на явную слабость, вышел меня провожать. Тетки поддерживали его с двух сторон, как санитарки. Весеннее украинское утро щебетало во дворе незнакомыми голосами. Под высокими молодыми тополями носились чьи-то дети. По цветочным клумбам неспеша прогуливались солидные краснобородые индюки, выпущенные из клетушек. Клетушки эти, на манер концлагерных бараков огороженные натянутой проволокой, тянулись в два ряда у боковых стен белокаменных сараев. В сараях возились обреченные на заклание, сладко чавкающие, довольные свиньи. Озабоченные их хозяева возились со своими автомобилями. Все двигалось и наливалось силой для встречи очередного воскресного дня.
Восковый, застывший дядя вдруг уткнулся в мою грудь головой, для чего ему все же пришлось сильно пригнуться, и, потершись лбом, как бы пытаясь стереть с него неотвратимые мысли, сказал, не разгибаясь: – “Ох, как бы хотелось увидеть тебя еще раз”.
Я понимал, что это желание увидеть меня продиктовано не столько родственными чувствами, сколько слишком длительными периодами между моими приездами. По меньшей мере, года два дядя хотел таким образом загадать себе, вырвать у неумолимой судьбы. Но, с другой стороны, я не сомневался в искренности его отношения ко мне. Я был молодым, полным сил мужчиной из его рода, а чем человек старше, чем ближе он к роковой черте, тем необходимей для него сознавать, что род его крепко держится на этой земле, пусть не прямым потомством, то хотя бы косвенным.
Но дядя не уговорил судьбу. Он умер через месяц после моего отъезда, накануне Дня победы.
Мы приехали со старшим братом, навещавшим наш родной город еще реже меня. Тетки благодарили нас так, как будто мы оказали им величайшую милость, а не прибыли отдать последний долг своему родному дяде: два здоровых мужика на похоронах нужнее двух дюжин плачущих женщин.
Я побежал заказывать венки, времени до выноса тела оставалось не много.
Мастерская похоронных принадлежностей разместилась в полутемном подвале старинного дома. Под полукруглым сводом из добротного неоштукатуренного кирпича у длинного казарменного стола томилась хмурая очередь преимущественно пожилых людей. Горбатенькая девушка, склоненная над столом, выводила на черной ленте меловые прощальные буквы. Левой рукой, безо всякой разметки. Правая ее рука, как механизм пишущей машинки, точно передергивала ленту. Я сам когда-то писал лозунги, и, наверное, единственный в этой очереди оценил ее мастерство и феноменальную скорость. Но я видел, что даже ей не успеть до двух часов обслужить своих мрачных клиентов. Слишком много народу умирало той весной.
Я попросил разрешения надписать свои ленты самостоятельно. Левша–горбунья легко вскинула голову, глянула на меня неожиданно живыми светлыми глазами.
– Пишить, якщо вмеете, – радостно согласилась она, протягивая мне запасную кисточку и баночку с разведенным мелом. Видно было, что работа ей не в тягость, а слова “дорогому, незабвенному и безвременно ушедшему” от бесконечного повторения утратили для нее тот гнетущий смысл, что несли в себе.
“Что становится привычным, то становится нормальным”, – вспомнил я дядю.
“Незабвенному Михаилу Арнольдовичу от горячо скорбящего соседа” – написал я на первой ленте и неожиданно для себя чуть не рассмеялся. Правила приличия заставили дядиного соседа, узнавшего о нашем приезде, срочно заказать этот венок и подобрать именно эти слова. Я вспомнил, как тетки жаловались, что он всегда топчется, вытирая ноги об их половик, прежде чем переступить на собственный и заходить к себе в квартиру. Правила приличия, наверняка, не помешают ему поступать так же и в период горячей скорби о незабвенном соседе.
“Слова. Чего они стоят?” – думал я, нанося их мгновенно уставшими пальцами, – кого они утешают в настоящем горе? Почему мы потребляем их в таком огромном количестве?”.
Я дописал свои ленты и не смог отказать еще двум, торопившимся к своим покойникам, просителям, так что чуть не опоздал к выносу тела. Тетки разволновались. Катафалк уже подали, и моих рук не хватало. В погребальный автобус на правах ближайших друзей и родственников набилось десятка полтора женщин и стариков. Я видел их впервые. Обрадовало меня присутствие завуча школы, где дядя работал. Я знал, что дядя уважал его, и я надеялся, что он скажет нужные, неизбитые слова над дядиной могилой.
Хоронили дядю на новом кладбище, где не было разделения на православных, католиков или иудеев. Но не было и никакой растительности, кроме цветов в жалких глиняных вазонах или стеклянных банках да редкой, уцелевшей между рядами могил травы. Я вспомнил величественные надгробия старого еврейского кладбища, древние, отшлифованные временем гранитные камни в форме саркофагов, криво лежащие под вековыми деревьями, густые медовые ароматы неполотой травы, томящейся от зноя, звенящую умиротворяющую тишину у материнской могилы, тишину соприкосновения с вечностью…
Ничего этого не было на новом кладбище. Мертвым все равно, но живым было не по себе на этом, продуваемом всеми ветрами, кусочке высохшей степи. К моему удивлению, погребением распоряжался тот самый горячо скорбящий дядин сосед, оказавшийся синагогальным служкой. После необычно короткого, сказанного какой-то женщиной прощального слова, он гнусным голосом пропел то ли стих, то ли молитву на непонятном мне, видимо, древнееврейском языке и засуетился, как на пожаре. Схватив вазон с цветами, он грохнул его об ограду ближайшей могилы и стал заталкивать черепки в дядины безразличные желтые руки и полуоткрытый посиневший рот.
– Что он делает? Надо прекратить этот идиотский обряд, – зашептал я теткам, молча глядящим на нелепый угловатый обломок, каменным языком торчащий из дядиного мертвого рта.
– Ах, оставь, Гера, – сказала тетя Лиза.
– Но это же кощунство. Дядя никогда не верил в бога, он же был членом партии, наконец. Ему бы все это было неприятно.
– Ты ничего не знаешь. Молчи. Ему уже все равно, а этот старик сделал для нас так много, что никакой профсоюз этого бы не сделал. Пусть он теперь делает, что хочет.
Я понял, что не имею права вмешиваться. Слишком далек был я от них все эти годы и, в сущности, ничего не знал ни о их жизни, ни о дядиной. И те люди, что пришли его провожать в последний путь, может быть, были так же далеки от него, как и я.
Со смертью каждого человека, с которым мы связаны, умирает какая-то часть нашей жизни, и чем эта связь крепче, тем потеря ощутимей. Но я не испытывал ничего, кроме чувства вины за ту отчужденность от родных, на которую обрекает нас современная жизнь. Мы засыпали дядю подсохшей буроватой землей и воткнули металлический стержень с табличкой: «Янис Михаил Арнольдович. “1909–1975”».
“Дорогому”, “Незабвенному”. Эти два слова назойливо лезли в глаза, выползая из всех венков и вызывая во мне чувство досады.
Неужели дядя не заслужил ничего больше, кроме этих венков? Ну, хотя бы некролога в местной газете! Я понимал, что все это чепуха, но какая-то обида за дядю схватила и не отпускала меня. Где же они были при жизни все его коллеги, ученики, однополчане и соседи, когда были так нужны ему? – распалял я вдруг проснувшееся чувство справедливости. Почему никто не помешал вот так вот отправить его прямо к господу богу? Что же нужно делать для людей в молодости, чтобы они не отвернулись от тебя в старости, когда немощен и бесполезен для них? Неужели только презренной пользой питаются наши связи друг с другом?
Такие мысли мучили меня, когда я трясся по сохранившейся булыжной мостовой в набитом чужими людьми автобусе.
«Ну, а я? Что сделал для своего родного дяди я, когда он был жив? – остановил я себя, – чего же хотеть от чужих людей? Что меня связывало с дядей, кроме воспоминаний детства?»
Мне не хотелось отвечать себе. Я понимал, что здесь не может быть ни однозначных, ни утешительных ответов.
“Не надо хотеть от людей того, чего они не могут нам дать”, – кажется, так говорил дядя.
Вопреки древним еврейским обычаям, где-то даже назло им, более всего тому неопрятному служке из синагоги, взял я бутылку московской водки, и мы с братом устроили поминки по-русски, “хряснув”, как когда-то в армии, к полному ужасу теток, по полному стакану. Не успели мы закусить, как в дверь постучали. Я открыл ее и увидел перед собой седого плотного военного, судя по погонам – полковника авиации.
– Это квартира Яниса Михаила Арнольдовича? – увидев сквозь открытую дверь стол, водку, брата и заплаканных моих теток в черных одеждах и сразу все поняв, – спросил он.
– Опоздали, уже не его, – понимая, что это грубо, но руководимый больше выпитой водкой и настроением, чем правилами гостеприимства, – ответил я.
Открытое, обветренное лицо полковника, будто натертое кирпичом, с белесым, глубоким шрамом поперек правой щеки дернулось, или мне это только показалось, так как через мгновение он уже совладал с собой.
– Может, вы позволите мне войти, я его фронтовой товарищ. Белых Александр Андреевич, – протянул он мне руку.
– Вы Белых? – не веря, пожал я его короткую тяжелую ладонь? – Тот самый Белых, который вывел дядю из Брянских лесов в сорок первом?
– Я его вывел? Да вы что? Это он меня вынес! Давно вы его схоронили?
– Два часа назад.
Белых снял фуражку, и наклонив голову, простоял так минуты две в полном молчании. Мы все тоже молчали. Я понимал, что это как раз один из немногих людей, которые вместе с дядей утратили и часть своей тоже уже близкой к закату жизни.
– Да, опоздал! Непростительно, – тяжело выдавил он, наконец.
Потом торопливо открыл чемодан, достал оттуда четырехугольный штоф, поставил его на стол, вытащил какие-то документы и прямоугольный картонный ящичек.
Не успел, – виновато, как будто разбил драгоценную вазу, а теперь доставал ее обломки, вынимал он из ящика искусно выполненную модель тупорылого “Ильюшина” и какие-то листки с гербовыми печатями.
Вот представление вез. На орден “Красной Звезды”. Михаилу Арнольдовичу к тридцатилетию победы. Хотел сюрпризом. Не успел. Надеялся успеть, а не успел, – несколько раз повторил он.
До трех часов ночи просидели мы с полковником Белыхом. От него мы узнали о дяде так много, что это могло бы стать содержанием целой повести.
К сожалению, орден дядя все же не получил.
Не получил по той простой причине, что приезд Белыха я выдумал. Не приезжал никакой полковник Белых из Красноярска и не привозил никаких представлений на дядин орден. Правда, очень уж мне этого хотелось.
Но иногда мне кажется, что я ничего не придумал, что все это так и было. Тем более, что фотография дяди и модель тупорылого самолёта, сделанная дядей, до сих пор хранится в квартире моих тетушек.